С проницательностью изверившегося человека Ананья понимал, что дело Рукосила, его, Ананьи, дело, изначально уже проиграно. Если только Зимка-Лжезолотинка не запутается сама, последовательно избегая ведущих к спасению путей.
И он прекрасно понимал, что решился на отчаянный шаг, когда вышел из тени, оказавшись среди преданных государыне и отлично оснащенных для убийства людей.
Чего, однако, не знал готовый ко всему Ананья, так это того, что отправленное им в отчаянной спешке почтовое перышко уже получено — прежде всякого срока и вероятия! Порхнувши ввысь, перышко полетело над чересполосицей крыш, над трубами и шпилями, над узкими щелями улиц и ямами дворов. И скоро начало снижаться… На улице Варварке, на Посольском дворе, где высился просторный особняк под черепичной кровлей, предназначенный для приема зарубежных гостей, чудесное письмо скользнуло в предусмотрительно открытое оконце.
Здесь поджидал маленький стриженый человечек в очках. Как всякий уважающий себя пигалик он не терял зря времени и, обреченный на скучное дежурство, занимал себя двумя делами сразу: читал толстую умную книгу и, не отрываясь от нее, расчесывал мокрым гребнем непокорный мальчишеский вихор на макушке. Опустившееся на стол перышко заставило его бросить оба занятия сразу.
Вот что содержало в себе проступившее на заранее приготовленном листе бумаги послание:
«Государь мой Рукосил! Обложен дворцовой стражей в харчевне «Красавица». Вчера снова пытался связаться с З. И это ответ. Верно, это Н. предал. Прощайте. Травеня 2 день, 7 час пополудни».
Подписи не было, но принявший сообщение пигалик и не нуждался в ней. Точно так же без всякой подписи опознал бы руку своего приспешника и Рукосил, если бы своим чередом получил письмо через пятьдесят два часа после отправки. Да только случай-то был уж больно спешный, чтобы полагаться на обычную медлительную переписку, потому-то пигалики, надо полагать, и сократили столь далекий путь, замкнув его на себя.
Очкастый товарищ Буяна еще разбирал поспешные строки Ананьи, когда слуха последнего коснулись звуки бойко взыгравших скрипок, припадочно заколотились барабаны и завыли волынки — это шествовала великая княгиня и великая государыня Золотинка.
Вот с лестницы донесся приглушенный разговор: государыня отсылала вниз свиту и взялась за дверь, собираясь с духом. С другой стороны приник к щели Ананья. Потом на цыпочках отодвинулся он вглубь комнаты, опустился на кровать, после чего все так же тихо поднялся и выглянул в окно, — не видно ли поблизости какой любопытной птицы. И, наконец, удостоверившись в который раз, что лазутчиков и соглядатаев не приметно, перебрался на стул с продавленным ременным сиденьем. Здесь он закинул ногу на ногу, руки сложил на груди, сменив прежнее, ехидное выражение лица на менее естественное для него — величавое.
Узкое личико Ананьи отличалось несоразмерностями: непонятно с какой стати крупные, чувственные губы, раскосые глазки, самой природой назначенные пристраиваться ко всякой щели и замочной скважине, — и в то же время неожиданно грубая шишка на конце носа, которая, напротив, затрудняла проникновение в заманчивые узости и соблазнительные дыры. Все эти несообразности не вызывали доверия у расположенных к простым решениям людей, и потому обладатель несообразной внешности волей-неволей склонялся к ехидству, как единственному качеству, которое объединяло в нечто цельное разносторонние свойства его натуры.
Так что приходится признать, что Ананья изменил себе, когда, сложив на груди руки, принял торжественный и важный вид.
Между тем разряженная в шелк и узорочье Зимка терзалась на лестнице перед захватанной до черноты дверью, не в силах набраться мужества, чтобы войти. Точно так же, как Ананья, она боролась с собой — то есть пыталась придать себе неестественное и нарочитое выражение, неизвестно почему полагая, что обычная живость и жизнерадостность выдадут ее с головой. Тогда как не лишенная самоуважения почтительность, переходящая понемногу в чувствительные слезы, послужит надежной броней против родственных домогательств Поплевы. Все естественное казалось Зимке в ее двусмысленном положении легковесным и потому ненадежным. Надежным могло быть лишь то, что требовало труда и насилия над собой.
Но нельзя было тянуть бесконечно!
Она вошла, ничего не различая вокруг от бьющей в висках крови, и сразу за порогом потерялась настолько, что забыла приготовленное и вымученное чувство. Не воскликнула с милой слабостью в голосе: папа! а зачем-то хлопнула себя по лбу, как рассеянный человек, внезапно обнаруживший, что ошибся дверью.
— Еще! — язвительно заметил Ананья. — Еще раз и по тому же месту! — торжественность слетела с него, как пена.
Еще мгновение — и Зимка расхохоталась. Безобразно расхохоталась, прихлопывая себя по ляжкам и приседая, тыкая в Ананью пальцем.
— Боже, какой дурак! Какой дурак! Ну и дурак! — приговаривала она, задыхаясь от смеха, хотя и не ясно было, в какой связи находится непривлекательная личность, которую она безосновательно упоминала, с собственным Зимкиным весельем.
Ананья встал — вскочил. Бледное лицо его в мутном свете окошка приняло зеленый, нечеловеческий оттенок, губы приоткрылись. Он порывисто шагнул к закатившейся в припадке красавице и огрел ее по щеке.
— Дрянь! — сказал он с таким глубоким убеждением в голосе, что Зимка мгновенно поверила. И запнулась.
Она тронула обожженную щеку, гибкие пальцы ее дрожали… и опустила глаза.
Прекрасные Золотинкины глаза, которыми Зимка пользовалась без зазрения совести.
— Мало? — спросил Ананья, весь дергаясь. — Еще хочешь?.. Знаешь ты, что мы с хозяином пережили за зиму?.. Пока ты тут… — он разве что зубами не заскрипел, чтобы не бросить циничного слова. А, может, и заскрипел, и бросил — Зимка едва ли способна была различать частности.
Где-то на улице под окном сладостно пели, томились и нежились скрипки, сдержанной страстью вторил им приглушенный барабан и время от времени напоминали о радости жизни, весело забегая в сообщество сладострастных товарищей, озорные погремушки.
— Что толку ссориться?! — растерянным голосом молвила великая слованская государыня.
— Именно! — злобно согласился лазутчик.
— Не очень-то осторожно… ты это затеял…
— Именно! — подтвердил лазутчик.
— Я давно искала повод… как бы устроить… встретиться.
— Именно!
— И притом такая неожиданность. Я не могу опомниться…
— Именно.
— И причем тут пигалики?
— Пигалики? Что ты хочешь сказать? — отныне Ананья и Зимка разговаривали между собой только шепотом.
— Посол Республики Буян сказал мне, что Поплева прибыл в столицу и остановился здесь, в «Красавице долины». Или что должен остановиться. Собирается.
— Вот как? — еще больше нахмурился Ананья. — Тебя направили сюда пигалики? Занятно.
Зимка приподняла край одеяла, словно рассчитывала обнаружить там маленьких человечков. Но нашла только грязную простыню, сесть на нее не решилась, вернула одеяло на место и опустилась на кровать, раскинув сиреневое с серебром платье. В этой убогой конуре, где стоял на полу не убранный таз с помоями, была она нестерпимо, вызывающе хороша — прекрасна, словно излучала свет. Озарила грязно побеленные стены блеском глянувшего в разрезах белья, переливами шелка, белизной кожи и сиянием алмазов. И от этого света сам собой загорался тяжелый жар взметнувшихся надо лбом волос.
Что сказать… была она хороша так, что не замечать это мог только Ананья. Он и не замечал.
Казалось, не замечал. Человек с вывернутыми от чувственности губами не в состоянии был ускользнуть от завораживающего сияния красоты и дурманящих запахов свежести, да только заменял восхищение злобой.
Зимка это очень хорошо подмечала. Она понимала все, что относилось к ней лично. Насилуя себя, она попыталась улыбнуться.
— Хозяин хочет тебя видеть, — приглушенным голосом сказал Ананья, смягчаясь от улыбки не больше, чем от жизнерадостного Зимкиного смеха. — Пришло время служить.