— Ну что же, сударыня! — начал Оман. — Напрягитесь, напрягитесь и пожелайте мне удачи! Да, черт! Ужасно волнуюсь. Ужасно, — признался он с обезоруживающей улыбкой. И Золотинка улыбнулась сквозь слезы в побуждении приласкать и утешить милого бедолагу. — В пять утра, так сказать, размежил очи и уж не смежил. Бессонница, сударыня. Знаете ли вы, что такое бессонница?
Он нашел вазу со сластями, к которым Золотинка так и не притронулась — не сообразила, для чего это тут поставлено, выбрал чистенькое, хотя и сморщенное от почтенного возраста яблочко, раз другой куснул, сказал «черт!» скривившись, и бросил в корзину. Так же он поступил со вторым — не от алчности или неуважения к труда садоводов, а из-за внутренней сосредоточенности. Удовлетворился он, в конце концов, варенными в меду орешками и съел их все.
— Ладно, преступница, надейся на меня! — обращаясь к Золотинке с таким обязывающим заявлением, он вовсе ее не замечал, бросал в рот орешки и смотрел мимо, погруженный в собственные ощущения. Предоставленная себе, Золотинка обратила внимание, что измученный бессонницей и переживаниями Оман прекрасно выглядит. Пострижен и завит, коротенькая черная бородка его стала еще короче и глаже; подровненные усы приоткрыли губы. Желтый шейный платок, бантики, завязки и, наконец, как откровение, распахнутые настежь отвороты жилета. И все это приятно пахло варенными в меду орешками.
— Ну ладно, — загадочно обронил Оман, заглянувши напоследок в пустую вазу из-под сластей. Пошел к выходу и на пороге уже вспомнил Золотинку: — А, может, ты хочешь другого оправдателя? Признайся… Я откажусь. Как хочешь.
Откажется, поняла внезапно Золотинка, потерявшись. Откажется или, уж по крайней мере, верит, что откажется.
Где-то далеко приглушенно ударил колокол — Оман спохватился и захлопнул за собой дверь.
На этот раз Золотинке оставили плащ. Не из милости — она-то не просила «ваших снисхождений!» — а по закону. В соответствии с судебным уставом оправдательное заседание проводилось иначе, чем обвинительное. Ладно, как хотите, — она расправила капюшон, чтобы прикрыть затылок, и устроилась вполне сносно.
Зал встретил оправдателя Омана легким оживлением. Почудились даже смешки, но Золотинка, наверное, ошибалась. Зал приветствовал Омана как любимца, смешивая в одном чувстве снисходительность и нечто от восхищения; было тут еще и нетерпение, и ожидание чего-то заранее известного.
Оман остановился у стойки с наклонной столешницей и достал из кармана пачку листиков, которыми и занялся при возрастающем внимании зала. Говорить все не начинал, перекладывал бумаги, словно бы потерял начало речи. Зал начинал гудеть — исподволь и на пробу. Председатель позвонил.
— Да что там! Ладно! — откликнулся Оман, поднимая голову. — С вашего позволения, сойду на арену. — На этом он сгреб разложенные листики, широким движением, напоказ швырнул их с высоты судейского придела в воздух, а потом под откровенный смешок двадцатитысячного зала направился к выходу, чтобы спуститься вниз.
Начало ужасно не понравилось Золотинке, и она вполне поняла председателя, который еще раз тренькнул в колокол.
— Попрошу оправдателя Омана оставить неуместные замашки. И позвольте напомнить уважаемому собранию: мы здесь не на вечере отдыха и не на детском утреннике. Я хотел бы напомнить присутствующим — голос судьи возвысился, — что только что, полчаса назад, они высказались за смертную казнь для подсудимой волшебницы Золотинки.
Он сел, и настала такая полная, продолжительная тишина, что казалось, двадцать тысяч пигаликов затаились, попрятавшись. Не смутился, похоже, один Оман, что можно было приписать тому удачному обстоятельству, что он скрылся в дверях позади придела, когда судья зазвонил в колокол, и появился на арене, едва тот кончил говорить. Когда Золотинка увидела оправдателя вблизи, она почувствовала его лихорадочную собранность, с которой готовятся, наверное, прыгнуть в пропасть.
— Поэт я, может быть, не самый известный! — воскликнул Оман, ступая по разбросанным на арене листкам. — Пусть я не самый прославленный поэт, — повторил он, рассчитывая как будто на возражение, но зал не откликнулся. — Но ходатай за обвиненных в творческой смелости волшебниц хороший! Так что не ждите от меня снисхождения.
Золотинка поежилась. Она нутром чуяла, что нельзя разговаривать так с пигаликами, которые только что совершили гражданский поступок, как они его понимали. Все, что говорил оправдатель Оман, казалось ей бахвальством, — не туда и не о том. Кутаясь в плащ, то и дело подтягивая его на плечах, она нет-нет да поглядывала на осевшую под грузом черного песка чашу — высоко над головой, немыслимо высоко и страшно, зависла роковая тяжесть, которую Оман силился приподнять своими легковесными и заносчивыми речами.
— Ага, вы устроились в позе беспристрастных и мудрых слушателей! Ну, так оставьте надежду отсидеться! — бросал он в пространство. — Моя речь не оправдание подсудимой, я ее не буду оправдывать, она виновата. Моя речь — обвинение судей. Так в чем же я вас обвиняю? Вы скажите: в жестокости. Нет, это было бы слишком просто, это ничего не объясняет. Не обвинишь вас в пренебрежении долгом. И недостатком сообразительности не упрекнешь. Что же касается до понимания дела, и существа его, и подробностей, то тут уж вас точно с места не сдвинешь, это вы все обсудили и обмозговали задолго до суда. Так что не ломайте голову. Я обвиняю вас в недостатке воображения!
Оман произнес это как-то крикливо и разве что не притопнул, что могло бы показаться смешным: маленький кучерявый пигалик гневается на дне глубокого крутого провала, по склонам которого расселись двадцать тысяч судей. Оман сбивался, не умея выдержать тона, то лицедействовал, то впадал в заносчивость, и одним попавшим не туда словцом выдавал внутреннюю неуверенность, отчего Золотинке становилось стыдно, горячечный стыд заливал ей щеки… но пигалики слушали. Золотинка чувствовала и видела: слушают. Несмотря ни на что. В другом собрании, среди людей, несносными своими ухватками Оман уже вызвал бы прочное отторжение. Не так было у пигаликов — они слушали, и очень внимательно.
— Что рассказывать о том, как жила-была девочка, маленькая девочка, меньше пигалика, которая лепетала «лыба» вместо «рыба», — что я стану говорить, если у вас нет воображения? Нужно ли рассказывать, как славная малышка играет с набегающей волной, доверчивое, смешливое существо, нисколько не робеющее перед величием беспредельного моря? Зачем вам это, если вы не увидите, не ощутите в этой простой картинке извечной драмы всего живого?
Воображение отделяет нас от мертвой природы. Воображение — начало проникновения в существо вещей, первопричина тонких душевных движений. Зачем же я буду рассказывать вам о первых годах любознательной малышки, которая жаждет любви, как зеленый листок света? И нужно ли вам знать, как росло существо с золотыми кудряшками, на ощупь осваиваясь в мире больших людей, где не так уж покойно тому, у кого ясные глаза и чистое сердце, тому, кто полон сочувствия ко всему живому и поэтому не может не страдать в мире, где живое попирается неживым, где мимолетен рассвет и страшна ночь?
И может ли лишенный воображения представить себе, как взрослеет, не ожесточаясь, девочка, девушка, которая самим своим существованием являет вызов хаосу и разрушению? Человеческий детеныш впитывает сердцем любовь и щедро возвращает ее в мир, согревая сердца близких, ибо все мы, что люди, что пигалики, греемся друг возле друга! Стоит ли говорить о маленьких подвигах маленького человечка, которые соразмерны великим деяниям больших? Как объяснить тому, у кого нет воображения, что если нежная девочка-подросток кидается защитить слабого, не умея никого защитить, то защищает — самым величием своего порыва?
Нет, я не стану говорить вам о детстве и юности Золотинки. Напрасно говорить. И нечего, в сущности, сказать. В детстве и в юности Золотинки не было ничего особенного. Ничего такого, чтобы пробудить воображение того, у кого оно изначально отсутствует. Ничего особенно выдающегося. Все было так, как бывает у всякого благородного, совестливого и чуткого существа с широко распахнутыми глазами и открытым сердцем — ничего сверх этого.