Через час операторы начали снимать тех немцев, которые согласились выглядеть зверскими в крупных планах. Во время перерыва в съемке Бремиг украдкой подошел к Гансу.
— Надо убираться отсюда, — прошептал он.
— Потише.
— Они грозятся сбрить мои усы. Тогда меня узнает любой. И тут же выдаст. Вон на холме стоят несколько деревенских, пришли поглазеть на съемки.
— Это дети. Они не могли запомнить нас.
— Среди них есть взрослый.
— Буонсиньори.
Тут в спину Бремигу угодил прицельно брошенный камень. Бремиг невольно шагнул вперед, в гневе хотел обернуться, но Ганс удержал его.
— Не оборачивайся, — негромко произнес он. Ассистенты режиссера отогнали проворных мальчишек.
— Это потому, что они знают, кто я? — спросил бледный, как привидение, Бремиг.
— Нет, потому что ты офицер. Офицеры представляют собой более привлекательную мишень, чем солдаты.
— Я больше не могу этого выносить.
— Чего?
— Угрызений совести.
Ганс недоуменно взглянул на него.
— Совести?
— Неужели не видишь в том, что мы вернулись на место своего преступления, акта божьего правосудия?
— Что с тобой? Не заболел?
— Где нашли тебя они… организация? — с запинкой спросил Бремиг.
— На севере.
— Я бежал на восток… к Милану… там, в промышленных районах, понимаешь, что такое ненависть. То, что было здесь, в деревнях, пустяки. Сущие пустяки. Горсточка людей находится в оазисе, для бегства открыта вся пустыня. Но там, среди заводов, на каждой стене следы нуль. Трупы на улицах. Весь город казался закрытой комнатой. Господи, Господи, что мы натворили? Что мы натворили?
— Замолчи! — настойчиво сказал Ганс, встряхнув Бремига за руку.
Бремиг с виноватым видом взял себя в руки и снова заговорил:
— Я ходил из церкви в церковь. В Италии их множество. С этого все и началось. В церкви немцев искать не станут. Чувствуя, что за мной следят, искал взглядом колокольню и устремлялся туда ради спасения жизни. Как-то вечером едва не угодил в западню. Итальянцы, англичане и американская военная полиция устроили облаву по всем кафе. Я бросился в церковь Непорочной Девы Марии. И провел там всю ночь, боясь шевельнуться. Первый час напряженно прислушивался — не войдет ли полиция.
Когда глаза привыкли к темноте, я начал видеть изображения Христа и Его апостолов, они глядели на меня изо всех углов и со стены. Их было очень много. Должно быть, они долго глядели на меня до того, как я увидел их. С одной стороны Его мраморная голова сурово взирала на меня, не давая мне подняться с колен, пронзая мою пустую душу тонким лучом света, рапирой, не встречающей на своем пути ничего, кроме плоти, ни духа, ни сердца. Когда я нашел силы отвернуться, Он улыбался мне с холста так скорбно, что я содрогнулся под бичом Его понимания. Избавления не было. Он был повсюду, лишь прямо передо мной в темноте скрывался алтарь. Я снова был мальчишкой, было воскресенье. Был маленьким в мире взрослых, в Присутствии, которое превращало в детей даже их. Понимал только то, что ничего не понимаю. Я был пылинкой, случайно появившейся на свет. У меня не было разума, и я стоял на коленях, ростом такой, как во время последнего посещения церкви. Не было руки, за которую можно держаться, надо мной не склонялось смутно видимое лицо послушать, знаю ли я слова гимна. Я был сиротой. И смел смотреть лишь вперед из страха встретить взгляд, гласящий: «Ты виновен. Ты был ребенком в невинные годы. В тот день, когда взял в руки винтовку, ты был достаточно взрослым, чтобы взглянуть Мне в глаза. Но не взглянул».
Я неотрывно смотрел на темный алтарь; чем больше старался подавить свои мысли, тем больше думал. Потом начало светать. Свет постепенно усиливался, и неожиданно, жутко Он появился вновь на витражном стекле, глядя на меня сверху вниз и издали. Цвет Его лица менялся от унылой бледности через цвет жизни к пламенному гневу; и Он воскликнул: «Спасения нет! Ты родился человеком, но стал убийцей». И я понял, что покоя мне больше не знать. Бремига била конвульсивная дрожь.