Еще сидели три монашки; эти не подавали просьб о помиловании, не подписывались под протоколами — они не хотели вовсе иметь дела с «бесовской» властью. На допросе они не давали показаний, не сообщали даже своих имен; в камере не вступали в разговоры; забившись по углам, они в положенные часы тихо пели церковные службы и никакие выходки и сквернословия Таньки Рыжей, ни окрики надзирателей не останавливали на себе их внимания. Слушая знакомые с детства напевы «Господи воззвах» и «Свете тихий», Леля всякий раз чувствовала, что слезы подступают к ее горлу.
В одну из ночей пришли за соседкой Лели по койке — шансонеточной певицей, обвинявшейся в связях с эмигрантами в целях шпионажа. Широко раскрыв глаза, полные ужаса, следили Леля и Шурочка, как та медленно подымалась и застегивала на себе пальто дрожащими руками. Как раз на другое утро явился конвой за Лелей.
— Не бось, не бось! Прощение, поди, объявят. Вот помяни мое слово: коли днем, значит, благополучно, — ободряюще шептала ей Шурочка.
Подскочила и Танька Рыжая.
— Не нюнь, смотри! Наплюй им в рожу! — присоединила она и свое непрошеное сочувствие…
В эту последнюю встречу он поиграл с ней на прощанье, как кошка с мышью.
— Ответ из Москвы получен, — сказал он, вертя конвертом, и смолк, всматриваясь в нее прищуренными глазами. — Москва пересмотрела ваше дело. Ну-с, пишут нам, чтобы мы… — И опять смолк, наслаждаясь видом своей жертвы.
Леля молчала, чувствуя, что дрожит от напряжения, и слыша стук собственного сердца.
— Итак, приговор о расстреле решено… — новая пауза.
Леля все так же не шевелилась. Что дальше? Оставить в силе или заменить? Две секунды его молчания показались ей вечностью.
— …заменить десятью годами концлагеря. Всего наилучшего, мадемуазель Гвоздика. — И, словно прощаясь с ней, он с насмешливой галантностью вытянулся и щелкнул каблуками, как шпорами. В этом жесте промелькнуло что-то слишком знакомое… что-то старорежимное, напомнившее ей кого-то… Валентина Платоновича, может быть… Что такое? Померещилось! Неужели же эта кобра в прошлом… Она припомнила, что уже не раз и не два некоторые обороты его фраз казались ей составленными по старым образцам… А вот теперь он как будто полностью показал себя напоследок. Но где же утерялись понятия о благородстве и чувстве чести, которые в те дни внедрялись в сознание вместе с «Отче наш»? Эта кобра…
На следующий день Лелю перебросили в Кресты вместе с группой других. Там камера была значительно менее благоустроена, чем в большом доме, и переполнена до отказа — лежали вплотную одна к другой на дощатых нарах и под нарами, кто какое место захватил, матрацев не было вовсе: подкладывали пальто и платки; камера кишела насекомыми. Одним из первых впечатлений Лели была огромная белая вошь, которая ползла по пестрому крепдешину молодой женщины, лежавшей на собственном пальто на полу посреди камеры. Леля едва нашла себе маленькое местечко под нарами, где сидеть можно было только с наклоненной головой.
В этой камере тоже были монашки. Соседками Лели оказались на сей раз две совсем простые старухи. Одну из них — уголовницу, сидевшую за кражу, окружающие прозвали Боцманом за грубый голос и привычку ругаться; по ночам она храпела на всю камеру. Другая — Зябличиха — была, напротив, очень молчаливая и степенная; она все время вязала, сделав себе крючок из зубной щетки и распустив на нитки свое же трико. Зябличихе инкриминировалась контрреволюция: как-то раз в очереди за картошкой ее прорвало — она вдруг разговорилась, доказывая, что при царях жилось сытее: картошку и огурцы покупали только ведрами и добра этого никто и не считал, а о хлебе и сахаре и разговору-то не водилось.