Душа города — та, что невидимо реет над улицами и отражается в зданиях и лицах, — она уже другая. Этот город воспевали и Пушкин и Блок — ни одна из их строчек неприложима к этому пролетарскому муравейнику. И как не вяжется с этим муравейником великолепие зданий, от которых веет великим прошлым и которые так печально молчат теперь!
Вот вам особа женского пола из автомобиля высаживается. Язык не поворачивается назвать ее дамой; кокотка — и то много чести. О, да она с портфелем, и шаг деловой: вон с какой важной миной вошла в учреждение. Бывшая кухарка, наверное, — теперь ведь каждая кухарка обучена управлять государством. А вот еще портфель — наверно, студент нынешний, второй Вячеслав Коноплянников. А давно ли Белый в своих стихах о Петербурге изобразил студента — «я выгляжу немного франтом, перчатка белая в руке…» До чего много этих «пролетариев». Легион. На бред похоже. «Где вы, грядущие гунны, что тучей нависли над миром», — вот они. Они все здесь, а этот шум их чугунный топот. Не зря пророчили поэты, но им не внимали вовремя. Из заветных творений, наверное, скоро не сохранится ничего. И в самом деле колыхнется поле на месте тронного зала, а книги уже теперь складывают кострами. Завернули же Олегу пшено в страницу из Евангелия. Остается появиться белому всаднику или Архангелу с трубой. «Я, может быть, начинаю с ума сходить? Последствие черепного ранения?»
Несколько раз он заходил в церковь на углу Моховой. Тянуло туда не потому, что хотелось молиться, — со дна опустошенной души не подымалось молитв, но обстановка храма, давно знакомая и родная, она одна, казалось, не изменилась за эти страшные десять лет. И напоминала ему детство, переносила в прошлое.
В один из своих «выходных» дней он стоял утром в храме, погруженный в печальные думы, и вдруг заметил, что в боковом пределе идет исповедь: как раз в эту же минуту церковный хор грянул «Дева днесь». Тут только он вспомнил, что этот день — канун Рождества, и тотчас целый рой воспоминаний детства затопил теплой волной. Охватило желание подойти к Причастию, как подходил мальчиком, когда вместе с другими кадетами пел на клиросе и выносил свечи из алтаря. «Я словно вывихнутый. Быть может, Причастие, как нечто другое, вернет мне силы», — подумал он и уже хотел присоединиться к исповедникам, но… Точно страшное земноводное на дне прозрачного бассейна зашевелилось в нем воспоминание, с годами побледневшее, но не изгладившееся. Воспоминание о проявленной им однажды жестокости…
Это было в разгар гражданской войны. Отряд, которым командовал Олег, проходил по только что занятой территории, ликвидируя последние очаги сопротивления. Они поравнялись со старым поместьем и Олег увидал Асю и две белые колонны у ворот — все, что так напоминало ему отчее гнездо. Внезапно две старые женщины — по виду служанки — с криком выбежали из ворот и, признав в нем начальника, бросились к нему. Ломая руки и причитая, они нескладно рассказывали, что какие-то неизвестные люди, безобразничавшие в поместье, перепились и начали насиловать горничных, а сейчас поволокли за руки барышню… Олег тотчас устремился со своим отрядом во двор поместья. Отдав приказ оцепить дом, он в сопровождении нескольких солдат ворвался в комнаты. Впоследствии он неизменно вздрагивал от отвращения, вспоминая ту разнузданную картину грабежа, насилья и пьянства, которую он застал в господских комнатах и тех полулюдей-полуживотных, с которыми ему пришлось сцепиться. Когда позднее он вышел из дома на крыльцо и оглядел уже окруженных его солдатами и обезоруженных «красных», он почувствовал, как мутная злоба душит его за горло. Никогда до сих пор он не чувствовал ее ни в одной битве. В тот день эту злобу усугубил дошедший до него слух, будто бы Нина, оставшаяся с ребенком в имении отца, была окружена там толпой, явившейся с полномочиями от сельсовета; люди эти убили дубиной ее отца и, по слухам, изнасиловали ее… Одна мысль, что так могли поступить с женой его брата, кормившей новорожденного сына, приводила его в бешенство.