И тогда-то, к своему удивлению, он увидел, что больше половины товарищей были такие же лгуны, никогда не видавшие голой женщины, но притворявшиеся страшными развратниками только из боязни быть осмеянными...
И дома была ложь, притворство такое же как и здесь; не подчиняться было нельзя. Теперь Леля готовится к причастию. Занимается у патера Мефодия на дому и вчера исповедовался у того же патера, человека, которого не уважал уже по тому одному, что дома отец с матерью всегда смеялись над ним, рассказывали, какой он пьяница и, наверное, развратный. Тем не менее находили нужным посылать к нему Лелю. А. Леля повиновался, как всегда, без рассуждений. Ему было безразлично, хорошо ли он поступает или скверно. Он точно уже раз навсегда помирился с мыслью о бесполезности каких-либо протестов. Заботился только об одном: чтобы как можно лучше подладиться под жизнь дома и жизнь в гимназии. Оттого-то и получилась такая бессмыслица, например, что дома он зубрил усердно катехизис, а в гимназии вместе с товарищами над всем, что касалось религии, цинично издевался. А издеваться было нужно, оттого, что все это шло от учителей, — ненавидеть, презирать или, по меньшей мере, не верить которым вменялось каждому в обязанность. Так уж принято было...
Так полагалось... Всюду обязанности и обязанности. Бесконечной и бессмысленной вереницей. Они наполняют жизнь, сцепляются вокруг нее своими длинными, колючими руками, душат ее, безжалостно душат... И нет выхода из этого ужасного круга... Из этого бессмысленного круга. Ни одно желание, ни одно чувство, зародившееся в здоровом теле, не может развиться. Как семя под камнем, прорастает уродливо. Беспомощное, с страшными усилиями старается оно проползти под его тяжестью, выбраться к свету и погибает. Или вырастает с уродливым хилым стеблем...
— А впереди что? — спрашивает себя Леля. — Тоже самое. Вот завтра я пойду на причастие...
— Ну, конечно, пойду — хочет он обрадоваться, но тотчас чувствует, как что-то внутри больно сжимается.
А грустная майская ночь нежно склоняется над головой Лели, целует ее и тихо шепчет что-то на ухо, не то дразня, не то успокаивая.
— Завтра на причастии в последний раз он увидит милую девушку в коричневом платье, а потом снова начнется старая жизнь: дома, в гимназии и совсем немножко — у себя. И опять будет прежняя ложь, топкая и крепкая...
Леле 16 лет, в гимназии он слывет искусным рассказчиком похабных анекдотов, а теперь ему хочется плакать, как маленькому ребенку. Так, сесть, по-турецки поджав ноги и, закинув назад голову, протяжно кричать:
— А-аа...
Дует уже утренним ветерком и, начиная с востока, постепенно бледнеет темно-фиолетовый купол, на котором причудливо-сказочно разбрызганы тысячи светящихся капелек, слабо мигающих и уже едва, едва видных...
III.
С утра, конечно, нельзя было ничего есть. Патер строго-настрого запретил, говоря:
— Пост, смиряя страсти, возносит дух наш к молитве, оживляет надежду на милосердие Божие — и еще что-то в этом роде. Мать тоже не позволила Леле и это было неприятно, так как, вообще говоря, Леля любил поесть.
Но теперь не до того. Скорее туда, в костел, а то еще опоздаешь. Каждая минута — счастье, большое, неоценимое!..
В костеле уже почти все в сборе, в Sacristium’е прибираются. Волнуются, говорят почему-то шепотом и часто подходят к зеркалу. Мальчики все в новом, с высокими воротничками, мешающими поворачивать голову. А девушки... О, их совсем и не узнать. Все в белых платьях, прозрачных, длинных фатах, увенчанные миртами — и все это делает их похожими не то на невест в брачных одеяниях, не то на фарфоровых куколок, бережно завернутых от пыли в марлю. И среди них хорошо знакомое личико, улыбающееся беспечно, счастливо. Такое воздушное, изящное сквозь дымку фаты, как едва тронутая пастель на рыхлой, шершавой бумаге...
— Вот возьмите, — протягивает Леле длинную, толстую свечу, с белым бантом посредине, церковный прислужник. Это желтый, как воск старикашка, с седым вихорком на затылке, вечно всем недовольный и потому ужасно потешный среди молодых, жизненных и веселых.