– А вы кто, Акуино?
– В каком смысле кто?
– Вы рабочий?
– Я преступник, – с гордостью сказал Акуино. – Мы все преступники.
– Это ваше постоянное занятие? – Фортнум поднял стакан, и Акуино последовал его примеру. – Но ведь не с этого же вы начинали?
– Ну, я, как и все, ходил в школу. Нас там учили священники. Они были хорошие люди, и школа была хорошая. Леон там тоже учился, он хотел стать abogado. А я – писателем. Но ведь и писателю надо на что-то жить, поэтому я стал торговать – продавал на улице американские сигареты. Контрабандные из Панамы. И хорошо зарабатывал… То есть мог позволить себе снять комнату еще с тремя парнями, и у нас хватало денег на chipas. От них здорово толстеешь. Они куда питательнее маниоки.
– У меня за городом имение, – сказал Чарли Фортнум. – Мне был бы очень кстати новый capataz. Вы человек образованный. Вам было бы легко обучиться этому делу.
– Ну, теперь у меня другая работа, – с гордостью заявил Акуино. – Я же вам сказал, что я преступник. И поэт.
– Поэт?
– В школе Леон помогал мне писать. Сказал, что у меня талант; но вот как-то раз в Асунсьоне я послал статью с критикой янки в газету. У нас в стране Генерал запрещает что-нибудь печатать против янки, и после этого они не стали даже читать те статьи, что я им посылал. Подозревали, что там есть какой-то двойной смысл, отчего у них будут неприятности. Решили, что я – politico [политик (исп.)], и что мне тогда оставалось? Я и стал politico. За это они посадили меня в тюрьму. Так всегда бывает, если ты politico и не Колорадо ["Колорадо" – национально-республиканская правительственная партия (основана в 1887 г.), опора диктатуры Стреснера], то есть не из партии Генерала.
– В тюрьме было плохо?
– Еще как плохо, – сказал Акуино. Он вынул правую руку и показал ее Чарли. – Вот тогда я и стал писать стихи. Чтобы научиться писать левой рукой, надо очень много времени, и потом пишешь медленно. А я ненавижу все медленное. Лучше быть мышью, чем черепахой, хотя черепаха и живет гораздо дольше. – После второго глотка виски он стал разговорчивым. – Меня восхищает орел, он камнем падает с неба на жертву, не то что гриф, который, медленно махая крыльями, слетает вниз и поглядывает, совсем ли она подохла. Поэтому я и взялся за стихи. Проза течет медленно, а поэзия падает, как орел, и бьет, прежде чем опомнишься. Конечно, в тюрьме мне не давали ни пера, ни бумаги, но стихи и не надо записывать. Я их заучивал наизусть.
– А стихи были хорошие? – спросил Чарли Фортнум. – Правда, я-то в них не разбираюсь.
– По-моему, кое-какие были хорошие, – сказал Акуино. Он допил виски. – Леон говорил, что некоторые были хорошие. Сказал, что они похожи на стихи какого-то Вийона. Тот тоже был преступником вроде меня.
– Первый раз о нем слышу, – сказал Чарли Фортнум.
– Стих, который я сначала написал в тюрьме, – рассказывал Акуино, – был о нашей самой первой тюрьме, о той, в которой мы все побывали. Знаете, что сказал Троцкий, когда ему показали его новый дом в Мексике? Считалось, что в такой дом не сможет проникнуть убийца. Он сказал: «Напоминает мою первую тюрьму. Двери так же лязгают». У моего стихотворения был рефрен: «Отца я вижу только сквозь решетку». Понимаете, я писал о манежах, куда в буржуазных домах сажают детей. У меня в стихотворении отец преследует сына всю жизнь: сначала он школьный учитель, потом священник, потом полицейский и тюремный надзиратель и в конце концов сам генерал Стреснер. Генерала я как-то видел, когда он объезжал страну. Он зашел в полицейский участок, где я сидел, и я его видел через решетку.
– У меня скоро родится ребенок, – сказал Чарли Фортнум. – И я хотел бы увидеть этого маленького негодника, пусть ненадолго. Но, знаете, не через решетку. Хотел бы дожить до того, чтобы узнать, мальчик это или девочка.
– Когда он родится?
– Месяцев через пять или вроде этого. Точно не знаю. В таких делах я плохо разбираюсь.
– Не беспокойтесь. Вы будете дома, сеньор, задолго до этого.
– Если вы меня убьете, не буду, – ответил Чарли Фортнум, все же надеясь, несмотря ни на что, получить их обычный ободряющий ответ, как бы фальшиво он ни звучал; но не удивился, когда его не услышал: он начинал жить в царстве правды.
– Я написал много стихов о смерти, – весело, с удовлетворением сообщил Акуино, подняв на свет стакан с остатками виски, чтобы поймать в нем отблеск свечи. – Больше всего мне нравится одно с таким рефреном: «Смерть, как сорняк, и без дождя растет». А Леону не нравится, он говорит, что я пишу, как крестьянин, я ведь когда-то и собирался стать крестьянином. Ему больше нравится то, где сказано: «В чем бы ни была твоя вина – пищу всем дают одну и ту же». И есть еще одно, которым я доволен, хоть и сам толком не знаю, что я хотел сказать, но, когда хорошо его прочтешь, оно звучит красиво: «Когда о смерти речь, то говорит живой».
– Да вы чертову уйму этих стихов написали о смерти.
– По-моему, чуть не половина моих стихов – о смерти, – сказал Акуино. – А для мужчины и есть только две стоящие темы: любовь и смерть.
– Я не хочу умереть, пока у меня не родится ребенок.
– Лично я вам желаю всяческого счастья, сеньор Фортнум. Но ни у кого из нас нет выбора. Может, завтра я умру под машиной или от лихорадки. А умереть от пули – это одна из самых быстрых и достойных смертей.
– Вот, наверное, так вы меня и убьете.
– Естественно… А как же иначе? Мы не жестокие люди, сеньор Фортнум. Пальцев мы у вас отрезать не будем.
– Однако и без нескольких пальцев жить можно. Вы же без них обходитесь, верно?
– Я понимаю, боль вас пугает, я-то знаю, что боль делает с человеком, что она сделала со мной, но не пойму, почему вы так боитесь смерти. Смерти ведь все равно не избежать, и, если священники правы, потом будет долгая жизнь за гробом, а если не правы, значит, и бояться нечего.
– А вы верили в эту жизнь за гробом, когда вас пытали?
– Нет, – признался Акуино. – Но и о смерти не думал. Была только боль.
– У нас есть такая поговорка: лучше синица в руке, чем журавль в небе. Лично я про эту загробную жизнь никогда не думал. Знаю только, что хотел бы прожить еще лет десять у себя в поместье и смотреть, как растет мой малыш.
– Но вы вообразите, сеньор Фортнум, чего только не может произойти за десять лет! И ребенок ваш вдруг умрет – дети ведь здесь мрут как мухи, – и жена изменит, а вас замучает медленный рак. Пуля же – это так просто и так быстро.
– Вы уверены?
– Пожалуй, еще капля виски мне не повредит, – сказал Акуино.
– Да у меня и у самого горло пересохло. Знаете старую поговорку: англичанину всегда не хватает двух рюмок до нормы.
Он налил виски очень скупо осталось меньше четверти бутылки – и с грустью подумал о своем поместье, о баре на веранде, где всегда под рукой непочатая бутылка.
– Вы женаты? – спросил он.
– Не совсем, – ответил Акуино.
– А я был дважды женат. Первый раз у меня что-то не заладилось. А во второй – сам не знаю почему – чувствую совсем по-другому. Хотите, покажу фотографию?
Он нашел у себя в бумажнике цветной квадратик. Клара сидела за рулем «Гордости Фортнума», косясь на аппарат с таким страхом, словно он сейчас выстрелит.
– Хорошенькая, – вежливо отозвался Акуино.
– Понимаете, на самом деле она править не умеет, – сказал Фортнум, – и снимок чересчур засинен. Видите, какого цвета авокадо. Грубер обычно проявляет лучше. – Он с сожалением посмотрел на фотографию. – К тому же она не совсем в фокусе. И хуже здесь, чем на самом деле, но я тогда перебрал против нормы, и рука у меня, верно, дрогнула.
Он с тревогой посмотрел на жалкий остаток в бутылке.
– Как правило, ничего нет лучше виски, чтобы побороть эту дрожь. Как насчет того, чтобы прикончить бутылку?
– Мне самую малость, – сказал Акуино.
– У каждого человека своя норма. Я никого не стану попрекать, если она у него не такая, как у меня. Норма – она вроде бы встроена в твой организм, как лифт в жилой дом. – Чарли внимательно следил за Акуино. Он правильно рассчитал – нормы у них совсем разные. И сказал: – Мне понравился тот ваш стих насчет смерти.