Нет, этого я допустить не мог. Надо было немедленно действовать, и я кинулся в дирекцию. К счастью для меня, как раз в этот момент там появился Евгений Павлович Гершуни.
— Спокойнее! — сказал он, увидя мое потрясенное лицо. — Спокойнее и по порядку. Что случилось?
Я начал взахлеб, не сомневаясь, что рассказ мой вызовет у Гершуни негодование. Ничего подобного. Вместо того чтобы вскипеть и вскочить — он выслушал меня хладнокровнейшим образом. Прикрыл глаза. Казалось, вообще забыл о разговоре. И только затем укоризненно напомнил:
— А время-то репетиционное — оно идет, уходит, Давайте посмотрим, что тут можно предпринять.
Поднявшись на верхнюю перекладину лестницы, эквилибристы уже приступили к репетиции. Шагнув на манеж, дав им возможность закончить трюк, Гершуни с чувством вздохнул:
— Прекрасная работа! Каждый раз любуюсь безупречностью вашего копфштейна. А теперь попрошу спуститься ко мне.
Спустились. Стояли подбоченясь, косая сажень в плечах: этакие полновластные владельцы манежа.
— Большая к вам просьба — любезно начал Гершуни.— Не сочтите за труд убрать лестницу. Да, и вот еще что. Вы помешали репетировать новому своему сотоварищу, режиссеру постановочной мастерской. Думаю, в связи с этим вам следует принести свои извинения. Не так ли?
Эквилибристы ошеломленно переглянулись, даже не нашлись, что ответить.
— Да-да, вам следует извиниться, — все тем же ровным тоном подтвердил Гершуни. — Работе постановочной мастерской мы придаем серьезное, очень серьезное значение. Мне было бы крайне досадно снимать вас с программы. Впрочем, дело за вами. А теперь я пойду. Уйма дел с утра.
Вот и весь разговор. Проводив замдиректора все в той же окаменелости, эквилибристы перевели глаза друг на друга — как же быть. Затем, подавляя вздох, открепили лестницу. Подняли на плечи. И тогда один из них, тот самый, что советовал насчет лимонных корочек, сдавленно проговорил:
— Ну, мы пошли. Извините, если что. Недоразумение вышло!
Этот случай припомнился мне одиннадцать лет спустя. Припомнился, казалось бы, в совершенно несоответственной обстановке. В июле сорок первого года. В деревне Большие Теребони, где размещались тылы Первой дивизии Ленинградского народного ополчения.
У деревенской околицы я неожиданно столкнулся с Гершуни. Он был обмундирован, как все ополченцы: гимнастерка с брезентовым ремнем, ботинки с обмотками, на голове пилотка. Однако облик Евгения Павловича при всем этом оставался сугубо штатским, и все сидело на нем неуклюже, мешковато.
— А, это вы! — сказал Гершуни со всегдашней своей невозмутимостью. — Давненько не встречались. А я тут агитвзводом руковожу. Программу подготовил обширную, эстрадную, и как только командование разрешит выезжать на передовые. Не правда ли, нынче приятный, не слишком жаркий денек?
Надо же случиться такому совпадению: буквально в тот же момент мы услышали завывание вражеского самолета. Бомба, упав неподалеку, сильно тряхнула землю.
— Кажется, я поторопился с оценкой погоды, — вздохнул Гершуни: теперь мы с ним лежали, зарывшись головой в стог сена (лучшего укрытия почему-то не догадались найти).
Строча из пулеметов, фашистский стервятник опять и опять пролетал над деревней. Каждый раз казалось, будто он целит именно в тебя. Желая отвлечься от этого противнейшего чувства, я неожиданно для себя самого припомнил тот далекий день, когда впервые вышел репетировать на манеж.
— Ну как же, я тоже помню! — откликнулся Гершуни.— Для циркового народа наша мастерская была делом необычным, а необычное часто берут в штыки. Кажется, все. Кажется, улетел. Давайте подыматься!
Где-то горело. По земле стелился дым. И Гершуни сердито сказал, отряхивая с гимнастерки сено:
— Как же при таких обстоятельствах в тылах засиживаться? Нынче же переговорю с командованием!
Следующий раз мы встретились уже в середине войны, на Урале, в Свердловске.
Местожительство мое было тогда на театральном балконе. Имелась возможность получить койку в партере или на сцене, но балкон почему-то казался мне уютнее. После контузии и госпиталя я был направлен в офицерский резерв. Зрительный зал одного из городских домов культуры как раз и приспособили под общежитие резерва.
С утра офицеры толпились в отделе кадров военного округа, ждали назначений. По вечерам коротали время в беседах. О чем только не говорили в длинные вечера. Иногда и об искусстве. Кое-кто из балконных жителей в прошлой своей довоенной жизни имел отношение к искусству: один занимался в консерватории, другой был педагогом в музыкальной школе, третий — театральным администратором. Я же рассказывал о цирке.
— А ты афиши видел? — перебили меня однажды. — Цирк приезжает, ленинградский. Будет в саду выступать.
Поспешив с утра к воротам городского сада, я увидел щит, заклеенный афишами: «Гастроли Ленинградского фронтового цирка. Художественный руководитель Е. П. Гершуни».
Сад, о котором идет здесь речь, был не лучшим в городе, но имел приманку — длинный дощатый барак, приспособленный под летний театр. Офицеры охотно посещали этот театр, находившийся бок о бок с резервом.
Подошел день открытия гастролей. Отправившись за кулисы, я сразу нашел Гершуни.
Он и на этот раз, ничем не выказав удивления, произнес свое неизменное:
— А, это вы!
Но тут же, будто в нем что-то вдруг жарко прорвалось, обнял меня:
— Все хорошо. И то, что живы, и что обнаружились, и что сюда пришли. Павел Алексеевич было прихворнул у нас. Сегодня, однако, выступает. Не забыли Павла
Алексеевича?
Как же мог я забыть? Павел Алексеевич Алексеев (впрочем, зрителям, согласно афише, он знаком был лишь по имени-отчеству) принадлежал к лучшим довоенным клоунам. Удивительно мягким комизмом отличался его талант. Решительно отказавшись и от иностранного имени, и от традиционного клоунского грима, Павел Алексеевич выходил в образе простого человека, будто ненароком оказавшегося на манеже и в силу полнейшей неосведомленности совершающего невероятные поступки. На первый взгляд увалень, простофиля, а потом убеждаешься — хитер, не проведешь.
— Мы сейчас в недолгой тыловой побывке, — продолжал рассказывать Гершуни. — Обслужим Урал, и назад, на фронт! Теперь вы в зал идите, а я проверю, все ли в порядке у форганга.
Теряясь во мгле (экономили свет), зрительный зал тускло отсвечивал погонами. Погоны были не парадными, а полевыми, успевшими повидать и фронт, и госпитали. «Сможет ли цирковая программа найти отклик у такого зрителя? — подумал я. — Да еще в таких неказистых дощатых стенах!»
Тут занавес раскрылся, и я увидел форганг. Боже мой, до чего же он был скромен в сравнении с настоящим цирковым. Это была всего-навсего грубо покрашенная фанерная арка, а вместо бархатного занавеса висел кусок цветной бязи. В обе стороны от арки шел барьер, он был условным, нарисованным на полосах фанеры. Сбоку оркестр — четыре музыканта. И еще униформисты — двое. Бедность и бедность! Какой же это цирк?!
Но вот музыканты заиграли марш, униформисты, став по бокам форганга, отдернули материю, и начался парад: парад-пролог, парад-алле, парад участников программы, и, как всегда, как каждый вечер, как в настоящем цирке, вышли артисты вперед, ослепительно улыбающиеся, неизменно молодые и прекрасные. Павел Алексеевич (он замыкал парад) сам отвязал веревочную лестницу и, опустившись на одно колено, почтительно встретил воздушную гимнастку. Как и положено, воздушным номером открылась программа.
Я так и не смог уловить то мгновение, когда зрительный зал поверил в цирк и, поверив, позволил себя увлечь. Но это случилось скоро, очень скоро. И тогда в зале позабыли про фанеру, грубую размалевку, блеклые холсты, обрамлявшие сцену. Не было больше сцены — был манеж. Гремел оркестр, не из четырех музыкантов, а многоголосый, полного состава. Униформисты не вдвоем, а целой сноровистой бригадой выносили аппаратуру, расставляли реквизит. Иллюзия? Нет, иллюзии в этом не было, потому что доподлинным оказалось главное — мастерство артистов. От номера к номеру все громче откликался зал. Но и артисты, выходя на поклон, делая традиционный «комплимент», сами начинали взволнованно аплодировать зрителям — зрителям в полевых погонах.