Я бросил деда и пошел прочь.
День не удался — это было ясно. Он был сдут суховеем, завален пылью.
Нечего было, например, надеяться, что эта кухарка, бродившая по маленькой кухне, как гиена, накормит меня обедом.
Нечего было и думать, что этот голый человек, сидевший верхом на перегородке душа, позволит мне освежиться водой, которую он с трудом добывал из обмелевшего колодца.
Нечего было ждать, что этот шофер (уже целый час легковая машина стояла подле конторы) возьмет меня пятым — у меня не хватило духу даже вступить с ним в переговоры.
Загнуть рукава рубашки и выпить из бочки кружку теплой воды — это было все, что мне оставалось…
Комбайнер в детском чулке — тот самый, что в столовой Главного хутора приставал к Бой-Страху, — налетел на меня, когда, обогнув палатки, я двинулся в обратный путь.
Парень хохотал — вот что меня поразило.
Хохоча, топая ногами, хватаясь за живот, он схватил меня за рукав и потащил к деду.
Деда брили.
Двое рулевых держали его за руки, двое — за ноги. Пятый — за голову. Шестой — оттягивал щеку. Седьмой брил.
Он брил его безопасной бритвой «жиллет» и ругался, потому что бритва была тупая, а волос крепкий.
По временам он бросал бритву на табурет и брал другую, должно быть не более острую, потому что минуту спустя возвращался к первой.
Техника смены ножей была, надо полагать, ему неизвестна.
— Сиди смирно, дед, — сказал он, отхватив деду полбороды и любуясь своей работой, — мы, брат, живо из тебя пионера сделаем! Не будешь тогда, сукин сын, говорить, что совецкой власти крышка.
И дед сидел смирный, совсем смирный, и больше уже ничего не говорил. Глаза у него были отчаянные, нос горел.
Восьмой уже разводил мыло. Так много он его развел, с такой старательностью взбивал мыльную пену, что уж ни чашки, ни кисточки, ни самой руки его нельзя было разглядеть под лопающимися разноцветными пузырями.
Должно быть, я так и не разглядел бы эту чашку, если бы дед не взбунтовался:
— АН крышка, — сказал он вдруг и вырвался. Он ударил ногой седьмого, который брил, и шестого, который оттягивал щеку, перемахнул через табурет, на котором восьмой разводил мыло, и чашка покатилась к моим ногам.
Я поднял ее: тучный скиф в длинных штанах, в остроконечной шляпе, края которой свисали до плеч, был изображен на ее темной глазури. У него были полузакрытые глаза и разрезанный морщинами рот. Одной рукой он держал чашу, другою опускал в нее меч.
Деда давно уже поймали, посадили и, взяв за горло, добривали остаток бороды, а я все еще разглядывал важного кочевника на забрызганной мылом глазури.
— Откуда ты ее взял? — спросил я у рулевого, который с кисточкой в руке стоял передо мной, дожидаясь, когда я верну ему чашку.
— А нашел, — пробормотал он и поставил чашку на табурет, — когда курганы пахали.
И он снова принялся разводить мыло в чашке, из которой когда-то пили скифы, заключавшие союз побратимства.
Дед был выбрит наконец и оказался разбойником. У него был тяжелый подбородок, большая челюсть.
Он сидел, расставив ноги, закинув голову, помолодевший и страшный.
Я догнал рулевого и попросил позволения еще раз взглянуть на чашку: полузакрытыми глазами смотрел на меня тучный скиф, свисали до плеч края его шляпы.
— Продай, — предложил я рулевому.
Мы сошлись на паре подтяжек и трех бутылках ситро — все это я купил для него в участковой лавке.
Подтяжки он сейчас же надел на себя, ситро мы распили вместе. Потом я привязал к поясу скифскую чашку и отправился в обратный путь.
Знакомый автомобиль дорожной бригады догнал меня, когда, задыхаясь от пыли, осатанев от ветра, я зашел в хлеба и бросился прямо на землю.
Бой-Страх сидел в машине согнувшись, пряча голову в плечи. Я посмотрел на него и испугался. Он сидел старый, с большим ртом, с белыми челюстями и вежливый — это было особенно страшно.
Я уселся подле него и ничего не сказал. Пятый день был на исходе, низко стояло солнце, наступал уже тот, знакомый каждому жителю степей, час, когда жара начинает отступать, и предчувствие вечера возникает не здесь, рядом с вами, а где-то далеко в степи.
Пятый день клонился к закату. А на шестой…
— Бой-Страх, — сказал я, и горячий ветер вошел мне в рот, мы ехали против ветра, — не огорчайтесь! Ведь вы же сами сказали, что все это детский спектакль в сравнении с тем, что здесь творилось весной двадцать девятого года.
Бой-Страх встал, я невольно откинулся назад, и его раздутые ноздри встали надо мной, круглые и темные, как ноздри монумента.