Выбрать главу

Больше всего хотелось Мухтарычу увидеть Мишку. Старик каждый день спрашивал Дарью, нет ли письма. А письма теперь приходили не часто. Потом ранили Мишку, лечился в Казани. Ждали, думали, может, заедет. А он не приехал. Снова воюет, теперь еще дальше. Митька сказал: в Белоруссии.

Раз пришел Николай Иваныч. Старик угостил его чаем. Чай хороший, сам делал. Морковь сушил в темном месте. В печке она горит, на солнце ее сушить тоже нельзя: навару такого не будет. А кирпичного чаю давно нет. Без крепкого чаю нет силы. Чай в котелке — тоже не чай. Спасибо Андрону, — во всей деревне на найдешь такого самовара. Если еще достать бы кирпичного чаю, не стал бы хворать Мухтарыч.

В другой раз Дарья долго сидела в сторожке. К ней пришла жена агронома. Наверно, хотела поговорить, чтобы никто не слышал. Мухтарыч — старик, он никому не скажет. Анна плакала, говорила: «Пойду ночью на озеро, брошусь в прорубь». И Дарья тоже всё время вытирала глаза, ругала Улиту нехорошими словами. Вот теперь вяжется к Семену, а того не думает, что она ему не ровня. Послушала бы, что говорят в деревне.

— Улита тут ни при чем, — всхлипывала Анна, — сама я кругом виновата. После письма того два года как в темном лесу ходила. Свету не видела. А тут мать у Вадима Петровича умерла, привязался он к моей Анке. Всё как в чаду. Чья я теперь жена? Ну скажи — чья?!

— Кто люб тебе больше, — ответила Дарья, — к тому и клонись.

— Во второй-то раз не приклонишься. Да и не смогу я этого сделать. Не смогу! Одна мне дорожка…

Дарья двойным узлом затянула концы платка, выпрямилась. Долго смотрела в окошко.

— Вот что скажу я тебе, — слышал Мухтарыч другой, не Дарьин, голос — без бабьего придыха, — дурь эту выбрось! Слово мое такое: не можешь здесь оставаться, забирай ребятишек и — в Бельск. Там вон нефтяники перегонный завод пускают. Вечор у Андрона снова вербовщик сидел. Говорил — и с детьми берут. Ясли там есть при заводе. Для нефтяников всё сейчас в первую очередь. И карточки полные, и денег больше других получают. Ты грамотная, больше моего понимаешь.

— А совесть свою куда деть?

— На народе изгладится, не одна будешь. Сколько лет-то тебе? Тридцать? Я в твои годы с шестерыми осталась. И пятно на мне было похуже, чем у тебя. Живу! — так же сурово заключила Дарья. — И не реви! Посмотри, на кого ты похожа стала!

Дарья еще что-то хотела добавить, но вдруг споткнулась на половине слова, и губы ее задрожали.

— Мы с Маргаритой Васильевной как могли уберегали тебя от этого известия, — начала она виноватым шепотом и комкая кончик платка, — хоть и знали, что откроется всё не сегодня-завтра. Ведь ты последние дни ходила. Мишка писал — своими глазами видел его у партизан. Ну, скажи, у тебя повернулся бы язык на такое? Письмо я сожгла и девкам своим наказала забыть про него. Что есть, то есть, никуда от этого не денешься. А ты бы ведь задохнулась разом!

Обхватив голову руками, Анка раскачивалась из стороны в сторону. Теперь-то она поняла наконец, почему в тот день, когда уезжала в больницу, у Дарьи глаза были дикими, а Маргарита Васильевна спрятала недописанное письмо.

Мухтарыч в свои восемьдесят лет видел много людского горя. Одних оно ломит грозовым ударом, другие стареют на глазах, вянут, как скошенная трава, третьи немеют. Сейчас, глядя на Анну, он сравнивал ее с молодой белоствольной березкой. Вот выросла она на пригорке, сама по себе, никем не примеченная, распустилась, бросила на немятые травы голубую тень. По утрам, умытая свежими росами, радовалась восходящему солнцу, в полдень слушала жаворонка и засыпала к вечеру, невнятно шелестя листвой и свесив до пояса густые зеленые косы, переплетала их сонными пальцами. И люди увидели: ах, хороша!

Это было весной. А осенью налетели холодные, злые ветры. Вздрогнула, сжалась березка, застонала жалобно. Одна, кто услышит? Вправо, влево посмотрит: птички нет, солнышка тоже не видно. Ветры присели на задние лапы, окружили, как голодные волки. Взвились, пошли колесом, когтистыми черными лапами сорвали богатые наряды, с воем и жутким хохотом разметали по кустам и оврагам последние листья. Мечется, рвется березка, кто ей поможет?

Мухтарыч закашлялся. Худое, иссохшее его тело содрогалось беззвучно. Сел на своем топчане. Под посконной рубахой торчали кверху острые лопатки, а голова ушла вниз. Старик больше всего походил теперь на хворого ворона. Расставленные в стороны локти дополняли это сходство. Но ворон — мудрая птица, мудр и старик Мухтарыч. Про Анну он знает всё, бригадира Владимира Дымова помнит таким вот мальчишкой. Ух, какой парень был, вся деревня стонала! Такой один раз в жизни любит. Что бы ни было — всё равно любит!

Старик поднялся с топчана, шаркая по полу толсто подшитыми валенками, подошел к столу, любовно погладил коричневой узкой рукой горячий бок самовара, налил себе кружку чаю. Выпил маленькими глотками, жмурясь от наслаждения. Самовар — единственная, и теперь уже последняя, радость Мухтарыча.

— Вот ты меня слушай, — сказал он, обращаясь к Анне, — Мухтарыч живет два раза по сорок лет и еще три года. Мухтарыч всегда говорит правду. Бригадир Владимир Степаныч раньше всех воевать научился. Мы тут совсем ничего не знали — он самурая танком давил. Ушел на большую войну, потерялся. Думали — неживой, а он самый большой награда получает. Скажи агроному, чтобы ушел. Он тоже хороший человек, всё равно пусть уходит. Так надо.

Анна молчала, смотрела на старика круглыми, как у испуганной птицы, глазами. В них сквозила застоялая пустота, отрешенность.

— Владимир приедет, вот увидишь. Скажи ему всё, как было. Всё скажи. Слезы не надо. Когда слезы много, мужик не верит. Всё хорошо будет. Я сказал. Хочешь, бери самовар. Нá! Мухтарыч скоро умрет, а самовар каждый день пусть говорит тебе: «Всё хорошо будет». Только не надо слезы. Я знаю, когда много слезы, мужик — как шайтан.

Тонкие брови Анны приподнялись, она попыталась улыбнуться, но улыбка не получилась. Только скорбные складки возле губ обозначились еще резче.

— Ну зачем мне, дедушка, твой самовар! — сказала она. — Я тебе верю и так. «Шайтан», говоришь? Нет, он не такой. Вот потому мне и горько. Как в глаза ему гляну? Что скажу?

— Глаза сами скажут, сердце поймет.

«Сердце поймет, должно понять, — думала Анна, возвращаясь домой. — А если он зажмет его в кулаке? Так он и сделает, он это может».

Вот переулок с Озерной на Верхнюю улицу. Старые дуплистые ветлы. Сейчас они тонут в рыхлом снегу, как нарисованные. И на сучьях снег. А тогда было лето, вот здесь они и встречались, укрытые низко опущенными ветвями. Давно это было.

«Было…» Никогда не думала Анна, что короткое это слово так тяжело выговорить, и машинально подняла руку, чтобы, неизвестно зачем, отломить веточку. Это оттого, что за ним обязательно стоят другие. Было всё: любовь, молодость, счастье. Было…

Веточка хрустнула, как стеклянная, а с других посыпался мелкий игольчатый иней. Анна подставила вторую руку, ладошкой вверх, поднесла ее ближе к глазам, долго смотрела, как еле приметные ледяные пушинки тают и тут же испаряются, не успев образовать капельки.

«Вот так и люди. Нарождаются — умирают, и нет после них ничего, — продолжала она свои невеселые рассуждения. — Мучаются, ждут чего-то. И — пусто. А ветла всё на том же месте, всё такая же старая и молчаливая. Скольких видела она у этого тына? Сюда по ночам пробиралась Улита, тут ее дожидался Фрол. Егор обнимал здесь Дуняшу. И мы взялись за руки тут же…»

— Срубить тебя надо, сжечь, — чуть не выкрикнула Анна, делая шаг к замшелому, искривленному стволу ветлы. — Ты — ядовита! Будь проклята после этого… за Улиту, Дуняшу и за меня!

Вадим Петрович встретил жену на крыльце. Он всегда так делал: если Анна задерживалась где-нибудь, сидел у окошка, посматривая вдоль улицы, слушал, не скрипнет ли калитка, и выходил на крыльцо. Не оставил своей привычки и после того, как Анна сказала: «Не трогай больше меня и не подходи. И Степку на руки не бери — кончено!»