Выбрать главу

— Как велено, так и делаю, — насупился дед. — А потом еще наказал: Артюху бы к телефону не подпущали. А как его не допустишь? Вот я и сидел почитай часа два, пока он не запер свои бумаги. А как дверью хлопнул, я проволоки эти самые начисто ножом отчекрыжил. Судить, поди, будут, а?

— Постой, постой, — остановил старика Карп Данилыч. — А Роман-то где же был в это время?

— Должно, по бригадам уехал, а может быть — на току, где ему быть-то!

Слушал кузнец Парамоныча, а у самого перед глазами Артюха. Неспроста предупреждает Николай Иванович, — значит, что-то случилось такое, о чем счетоводу не полагается знать. У Козла в городе связи, да и этот, из земельного-то отдела, первым оповестит. Задумался Карп Данилович, а старик дребезжит свое опять возле самого уха:

— Так и так, передай, говорит, чтобы лошадь на станцию. И голос совсем не тот — веселый. Вот я и думаю: непременно пару и с колокольцами, кореннику — ленты в гриву! А что — не чужой он нам человек, Николай-то Иваныч, понимать это надобно!

Вечерело. От ворот Озерной улицы нарастал глухой, медлительный топот, — возвращалось стадо. Мимо окон Андронова пятистенника мелькнула повязанная платком голова Дарьи. Следом вышла на улицу и Кормилавна с подойником; сама напросилась в помощницы к новой соседке. Славная она баба — Дарья, работящая, и ребята послушные. Думала поначалу Кормилавна, что в огород лазить будут, грядки вытопчут, — нет, не было этого. У самого тына бобы посажены, рядом горох сахарный — ни одного стручка не тронули. Другой раз уж сама покличет которого, смородины горсть протянет или еще чего с грядок, так и возьмет-то не сразу. И — опрометью обратно. Соберутся все, как галчата, делят по кучкам на каждого. Ни драк у них меж собой, ни реву. Вот только старший так и пропал, да его, видать, и не жалко матери. Как это можно?

Удивлялась и тому Кормилавна, что соседка ее ни разу про мужа не заговорила; рядом живут, обо всем переговорить успели, а про Пашаню и про то, нет ли от него какого известия, ни словом не обмолвилась Дарья. Будто и знать не знала такого, будто и не муж он ей и не прожито с ним под одной крышей пятнадцать лет. Чудно! Другая бы глазам своим высохнуть не давала, с этакой-то оравой оставшись, а эта ни слезинки не выронит. Никогда ничего не попросит и не пожалуется.

А сегодня Дарья была чем-то расстроена, молча поклонилась Кормилавне, даже с Улитой не задержалась у водогрейки, та ли уж ей не приятельница, забрала свои ведра и — под навес, к яслям, где подпасок коров привязывал, а еще часом позже, уже уходя домой, услышала Кормилавна надрывный глухой плач из темного закоулка: уткнувшись в копешку перемятой прошлогодней соломы, судорожно всхлипывала Дарья.

— Не корова ли тебя зашибла, Дарьюшка? — отчетливо сознавая, что говорит явно не то, спросила испуганно Кормилавна. — Молоко-то не пролила?

— Какое там молоко! Жизнь у меня вся перешиблена, вот и реву. — Дарья провела рукою по лбу, минуты на две замолкла и пуще прежнего разревелась.

Бывает так: крепится-крепится человек, ходит со стиснутыми зубами, и вдруг нападет на него такая тоска, такая защемит боль, что сами собой упадут руки, а в горле застрянет колючий комок, проглотить который невмоготу. И тогда в три ручья хлынут слезы; едучие, горькие, зальют они щеки, упадут на губы круто солеными каплями. Задохнется от них человек и в такие минуты расскажет всё тому, кто окажется поблизости. Знала про то Кормилавна, присела возле Дарьиных ног на перевернутое ведерко.

Получила Дарья письмо от Пашани; пишет, что дело его пересмотрено, через полгода освободят. И еще пишет, что вышибет из нее дурь — зачем дом отдала на слом, за что Мишку выгнала (было ему от сына известно, будто мать по неделям есть ему не давала и в милицию сама на него донесла, что знал он про дела отцовские). Пишет Пашаня, что Мишка ушел недалеко, выберет время — спалит: теперь ему всё едино.

— Спаси нас крестная сила! — еле выговорила Кормилавна. — Да нешто он, супостат, на матерь родную экое дело замыслил! Не в своем ты уме, Дарья! Когда письмо-то пришло? Может, подметное? Может, Мишка сам же и написал?

— Нет, не Мишка. Рука не его. Сам писал, по словам это мне понятно.

Дарья выпрямилась, вытерла щеки, заправила волосы под платок, снова стала какой-то каменной, но ненадолго. Видно, то, что вырвалось вместе с горечью страшного одиночества, расслабило ее волю, и захотелось ей запросто, по-соседски, чисто по-бабьи, с причитанием и мелкой слезинкой, высказать и остальное, что в могилу с собой унести собиралась, а перепуганной Кормилавне всполохи огненные мерещились: дома-то ведь рядом стоят, а сушь-то какая — чисто порох всё!

Слушала Кормилавна исповедь Дарьи, а та рассказывала, как выдали ее замуж в богатый дом, как сидела она вечерами возле окна и заливалась слезами, а напротив стояла избенка с печкой по-черному, жил в ней распоследний в деревне бедняк: гроша медного за душой не имел, босой и голодный. Сядут они, бывало, с женой на порожек, тесно прижмутся друг к другу, как голуби, или песню затянут, и всё-то им нипочем, всё-то у них хорошо!

— Вот смотрю на них, Кормилавнушка, — причитала Дарья, — смотрю да реву. Кусок в горло не лезет. Сытая я, одета-обута, а слова ласкового не слыхивала. Не в богачестве счастье-то наше, в человеке оно! А потом, как на хутор выехали, говорить совсем разучилась. Знаешь, поди, покойничек-свекор, не тем будь помянут, кистенем добро нажил, да и мой-то лучшего гостя в доме не знал, кроме Гарифки-конокрада. Раз в тюрьму да в другой, — как пришло, так всё и сплыло добро-то. Одичала я, людей начала бояться. А они, люди-то, человеки. Это я в тот день поняла, когда Андрон твой хлеба привез. И вот потянуло меня к людям. Не поверишь, на бога роптала, что хутор совсем не сгорел, а что при муже живом осталась вдовой — нисколечки не жалею. И вот на тебе — «вышибу дурь». Да сгори бы он сам вместе с тем домом постылым!

В глазах у Кормилавны потемнело: слова Дуняши повторяла Дарья. «Не за человека вы меня отдали, маманя, за богачество, за коров да свиней…» Вот он и Красный яр, Денис под дубком, а на взлобочке за околицей, под березкой раскидистой, — холмик дочерней могилы. Три года минуло… И опять словно гарью соломенной обдало. Андрейка-то в сенцах спит. Ой, лихо мое! Сам, дай бог, если в. полночь вернется, — молотьба. Вот и лежи как на иголках!..

Андрон в это время был на своем бригадном току. Председатель не послушался того, что наказывал передать ему перед отъездом в город Николай Иванович, распорядился молотилку не останавливать, — трактор в другой раз едва ли удастся выпросить. А тут еще, как назло, из МТС нарядили к ним в колхоз полуторку на три дня. Тут же, прямо из-под барабана молотилки, непровеянное зерно загружали в кузов машины.

«Роман — что телок, — в который раз принимался думать Андрон. — Цыкнули на него — молотит, нажали еще — повез. А Козел — змеем перед председателем: „Директива, Роман Васильевич, не моги и в мыслях ослушаться, в порошок сотрут!“».

Скрипнул Андрон зубами, к мужикам было отошел, что курили в сторонке. И те молчат, у каждого одно на уме: своими руками добро губим, сгорит ведь оно, зерно-то! Солодом в кузове обернется, пока до станции довезут.

— Неужели вверху-то там не видят этого? — возвращался Андрон к своему последнему разговору с учителем. — Ну план — ладно, согласны: города кормить надо. Да ведь это не хлеб для государства нашего — крохи! По газетам урожаи везде неплохие, стало быть, голодающих нет. Неужели мужик сам не знает, когда ему молотить! Вот оно всё в снопах, в кармане я его не унесу в свой сусек. Рожь молотим, а яровые того и гляди осыпаться начнут. Сталину бы об этом сказать. И сказал бы, а что?!

Председатель уехал, Артюха на гумне остался, у весов. По договоренности с кузнецом Андрон решил сам присматривать за счетоводом, — рассказал Карп Данилович бригадиру всё, что ему передал старик Парамоныч.

«Стало быть, всё в порядке. И так, и так — хорошо!» — про себя улыбнулся Андрон. Искоса посматривая на Артюху, обошел ворох зерна у веялки. Что говорил в это время Артюха в кругу насупленных мужиков, Андрону не было слышно: грохотал барабан молотилки, хлопали решета веялки, тяжелой широкой струей шелестело зерно на них.