Выбрать главу

Одолев самый крутой подъем, Андрон придержал вожжи и оглянулся: сосед его шел рука об руку с дочкой Екима-сапожника.

«Вон оно что, — шевельнул бровями Андрон, — оно конешно, вдвоем подыматься легше. Намного легше».

Глава пятая

Августовские ночи прохладны. В низинах, по лесистым балкам, над зеркальной гладью озер еще с вечера повисают туманы. Тягучие, как душистая патока, лениво переливаются они через прибрежный ракитник, заполняют широкую пойму Каменки, окутывают густолиственные купы игривых березок, разбежавшихся по луговине, серебрят длинные иглы придорожных сосен, обильной росой ложатся на сочную зелень отавы. Не успеет поблекнуть на западе розоватая грань облаков, в густой синеве небосвода зажигается крупная россыпь недвижных звезд; задумчиво смотрят они на землю, на поля, утяжеленные тучными скирдами, на уснувшие деревеньки.

Спит всё живое: угомонились в траве голенастые скрипуны-кузнечики, смолкли лесные птицы, забылся на время трепетный лист осины; надвинув на самые брови тяжелую шапку размашистой кроны, спит вековой коряжистый дуб. Тихо вокруг. Изредка плеснет в озере рыба, ухнет в лесу пучеглазый филин, и снова вокруг забытье.

Никодиму не спалось. И писать не мог, — не было нужного слова. Он убрал на полку бумаги, затушил огарок свечи, сидел теперь на пороге лесной избушки, широко расставив толстые ноги и опершись подбородком о кулак, заслонив широченной спиной проем двери. У окна, на охапке сена, разметался искусанный пчелами Мишка. Парень стонал, принимался бормотать бессвязное, грозился кому-то, всхлипывал.

На этот раз Никодим подобрал Мишку в овраге возле колодца, после того как установил на место опрокинутый улей и когда несколько успокоились разъяренные пчелы. Они-то и обезобразили парня: шея, лицо и руки у Мишки превратились в бугристое кровяное тесто, оба глаза заплыли. Там же, в овраге, Никодим по частям сорвал с Мишки изопревшую, порванную в клочья рубаху, прикрывавшую покрытое ссадинами и коростами исхудалое тело, обмыл избитые в кровь ноги парня, запеленал его в полы своего подрясника и перенес в избушку. Напоил взваром сушеной малины, обложил всего листьями подорожника и оставил в покое.

«Вот она — благодарность! — мысленно рассуждал Никодим, прислушиваясь к неровному дыханию Мишки. — Давно ли вырвал его из рук осатанелого татарина — хлестал тот парня ременным кнутом за украденного гуся, — и теперь у меня же разорил улей!»

Как и тогда, в разгар сенокоса, отец Никодим не спросил, кто этот парень, откуда он; по избитым опоркам, лохмотьям посконных штанов понял одно: бродяга. В тот раз Никодим привел Мишку к себе на пасеку, накормил, дал отоспаться и отпустил на все четыре стороны. Наказал одуматься.

— Голоден, бос — иди к людям, — говорил тогда бывший поп Мишке, — в людях больше добра, чем ты думаешь.

«И вот результат. Воровство, как и ложь, захлестывает без передыха, — рассуждал Никодим. — Раз украл — не остановишься, соврал в малом — потянет на большее».

«Вчера — гусь, сегодня — улей, завтра — с ножом к горлу, — развивал свою мысль Никодим, — а ведь он рожден человеком».

Семьдесят лет Никодиму, из них сорок с лишним прожил он в Каменном Броде священником и всю свою долгую жизнь искал в человеке хорошее. Фанатиком не был, святошей тем более, — верил в бога рассудком. Оставшись наедине сам с собою, любил поразмыслить, пофилософствовать о бренности жизни человеческой: всё тлен и суета сует; с мужиками был прост. До революции сам пахал, сеял, при нужде брал в руки топор, фуганок, разводил пчел, выращивал новые сорта пшеницы. Был агрономом и лекарем, советчиком и строгим судьей, трепал за вихры ребятишек на уроках закона божьего. Крестил, венчал, отпевал, пил с мужиками на праздниках.

Однажды пустился вприсядку на богатой свадьбе — вызвали к церковному начальству.

— Приемлешь?

— Грешен, владыко. Много грешен, — ответил в тот раз каменнобродский пастырь, а осенью в тот же год схватился на переправе с татарами. Избил до полусмерти полдесятка нехристей, перевернул вверх колесами не одну телегу вместе с поклажей только за то, что некуда было ему просунуть свою лошаденку на пароме, и уехал один. За это ему не было ничего.

Всё это в прошлом. Год от года рассуждения отца Никодима принимали иной оборот; присматриваясь к тому, что его окружало, священнослужитель становился в тупик. Вот и сегодня, после того как забылся Мишка, присел Никодим на порожек, задумался.

«Человек — царь природы; всё для него: и леса и воды, и недра земные и воздух. Человек наделен разумом, в нем равно всего — пороков и добродетелей. Для испытанья душевного богу угодно подвергать человека искушениям и соблазнам, устоять перед которыми может не всякий. Зачем это? Святые отцы проповедуют любовь к ближнему, бескорыстие и веру в прозорливость всемогущего бога-отца. „Не убий, не укради, не пожелай жены ближнего своего, ни осла его, ни вола его“. Это в законе божьем. А войны? Бедствия целых народов — эпидемии, голод? Слепая, безотчетная ненависть христиан к мусульманам, католиков к православным? Много ли нужно слабому человеку, чтобы сделать его отступником, чтобы поколебалась вера его? Посильны ли те испытания?»

Ночь молчала вокруг. С высоты так же молча смотрели далекие звезды. Они не давали ответа, жили своей непонятной жизнью. Жил своей жизнью и лес, наполненный шорохами, жил ручей, плескавшийся неподалеку, звери лесные, твари болотные, рыбы и птицы. Где-то пискнула мышь, с мягким шелестом крыльев шарахнулась над кустами сова, испуганно крикнул зайчонок. Нет, природа не прекращает жизни. Невидимый и вездесущий огонь бытия не гаснет.

«Свет побеждает тьму, — философствовал Никодим, — но и силы тьмы не рассеиваются навечно: так устроено. День сменит ночь, ночь сокроет светило дневное. Было, есть, будет. Слаб человек и немощен, чтобы постигнуть таинство мироздания. Тщится он вникнуть в неведомые законы небесной механики и падает ниц, ослепленный вечным огнем… Однако — так ли оно? Ужели настолько мал человек, что имя ему — песчинка? Разве не он заставил воду крутить жернова мельниц, не он обуздал ветры, приручил огонь и взмыл в поднебесье на крыльях? Истинно — царь! Но почему этот царь живет в постоянном страхе? Где правда жизни? И правдой ли прожил я сам семьдесят лет ка земле? Не лгал ли себе, народу?»

— Лгал. Всю свою жизнь жил обманом!

Эту фразу Никодим произнес неожиданно вслух и отчетливо вспомнил вдруг день и час самого страшного в жизни года, когда поколебалась вера его. Вспомнил детей: Аполлинарию, Михаила и Клавдию и старшего сына — Дмитрия. Этот уже служил на железной дороге телеграфистом, а меньшим всем вместе было двенадцать лет. Все трое — в одной могиле: в неделю скосила их скарлатина.

Когда один за другим умирали дети, отец Никодим поседел в три дня. Как он молился тогда! Какими словами просил всевышнего отвести холодное дыхание костлявой старухи от человеческого детеныша! Всевышний не внял этому воплю: Полинаричка, Мишенька, Клавдинька навечно смежили веки на руках потрясенного родителя.

«Ты не видишь, — значит, нет тебя!» Кощунственные эти слова пламенели тогда в воспаленном мозгу отца Никодима, а он в это время крестился, читая заупокойную молитву.

Это было перед первой мировой войной, а еще через год погиб под Варшавой и Дмитрий. Известие о гибели старшего отозвалось тупой, ноющей болью… Только голос дрогнул во время воскресного богослужения, когда среди длинного перечня воинов, убиенных за веру, царя и отечество, среди каменнобродских парней было названо имя сына. Голосили истошно матери, жены, бились в истерике на холодных плитах церковного пола, а священнослужитель, стоя с поднятыми руками, снова просил создателя. Просил остановить неслыханное братоубийство; крови пролито много — достаточно для того, чтобы доказать солдатскую верность отечеству.