Устинья так и осталась с открытым ртом. Опомнившись, ринулась в сенцы. Еким перехватил ее за подол.
— Не дури! — по-другому уже говорил Еким. — Неужели глаза тебе позастилало? Али не помнишь, что с девкой было, когда Володька в больнице лежал? Не видишь — последние дни ног под собой не чует? А что? Да за такого-то парня… Орел!
Легла Устинья пластом на скамейку, в голос выла до вечера. Не то горько, что дочь ушла без родительского благословения, — не венчаны ведь останутся, чисто басурманы какие! Ну и время пришло, — лихолетье, всё-то идет наизнанку. Ни стыда у людей, ни совести. И все кругом как сговорились. От учителя всё оно. Верно в народе сказывают: «Седина в бороду — бес в ребро!»
— Не при живой жене! — повысил голос Еким. — И нечего тут наговаривать. Тебя не спросились!
«Пойду ужо, оттаскаю за патлы седые мать Володькину, — решила Устинья в сумерках. — Не могла, старая, словом обмолвиться! Она-то небось раньше всех поняла, к чему дело клонится. Нет чтобы намекнуть. Ну и сделали бы всё по-хорошему».
Потихоньку сползла со скамейки, и опять муж перенял на пороге:
— Давай-ка, Устиньюшка, вечерять: с утра на Попову елань за бревнами бригадир посылает.
Часом позже Екимка приехал. Уставилась на него Устинья, не моргнет, а тому и горюшка мало: картошки поел с огурцом малосольным, квасу напился, пиджачишко за ворот с крюка у печки снял да на поветь, — день-то не праздничный завтра.
— Что ж ты, «дружкой» был, а со свадьбы вроде бы и не прихмелившись притопал? Или места в застолице не хватило? — поджимая тонкие губы, ехидно спросила мать.
— Обождем до крестин, маманя, — не полез за словом в карман Екимка. — Оно уж, пожалуй, и ждать- то недолго осталось.
Схватила Устинья метлу, успела огреть по заду занозистого сыночка, в другой раз замахнулась, а Екимка уже наверху. И лестницу за собой утянул.
В это время Володькина мать, вытирая кончиком глухо повязанного платка заслезившиеся глаза, сидела в переднем углу, обезображенном и пустом, после того как не стало в кем образов в золоченых ризах. Сын сам принес самовар, развернул на столе газетку, колбасы порезал, ближе к матери пододвинул сахарницу.
— Купили уж хоть бы бутылочку, — разливая чай, сказала Фроловна, — позвать бы кого: свата да сватьюшку. Как же без них-то? Ну Карпа, еще Андрона да Дарью, соседи ведь.
Нюшка подняла голову, благодарным дочерним взглядом обласкала старушку.
— Думали мы об этом, — вполголоса отозвался сын. — Слов нет, позвать надо бы, хоть и строго у нас с этим делом в ячейке. Позовем, пожалуй, на воскресенье.
Сидел за столом Володька как настоящий хозяин: плечи широкие, покатые, шея крепкая, слова и движения неторопливы.
— Вам виднее, — согласилась мать. Помолчала, хотела что-то такое сказать, чтобы на всю жизнь и невестке, и сыну запомнилось. И не нашлось нужных слов. Вспомнила, как ее самое мать иконой благословляла. Поднялась, обняла Нюшку:
— Живите, господь вам навстречу. Живите, а я уж, старуха, порадуюсь, на вас глядючи. — И снова на глазах ее засеребрились росинки.
Так и зажили — теперь уже втроем. С небольшим узелком в дом старухи Фроловны принесла Нюшка непочатый сосуд серебристого смеха, торопливый, неслышный шаг, проворные, хлопотливые руки и душевную песню. Посветлело в избе: пол горит, как вощеный, подоконники, стол и скамейки каждый день успевала ножом проскоблить, печку выбелила, занавески на окнах вздернула. Всё умеет — и в доме, и в огороде полной хозяйкой держится. И всё-то споро, бегом, всё с улыбкой приветливой, с шуткой.
Не заметили, как осень подкралась, поля опустели. Урожай был добрым, по сухой дороге с хлебопоставками справились, больше плана сдали намного и отсеялись вовремя. Бригадиры подсчитали остатки, — по пяти килограммов на трудодень выпадало. Появилась в колхозе своя новенькая полуторка, вели разговор — теперь уже по-настоящему, на общем собрании — о том, чтобы строить на Красном яру электростанцию. Жизнь колхозная, что шла поначалу вразнотык, вкривь и вкось, — разворачивалась, с разбитых проселков на большак выходила, набирала разгон. Перед праздником, чтобы отметить семнадцатилетнюю годовщину Великого Октября, всем селом полных три дня на площади проработали — заложили сад. До самой Метелихи тополей и берез понасадили. Ограду церковную сняли, решетки железные в кузницу отвезли, а на самом куполе вместо проржавленного креста красный флаг выбросили.
— Через годик-другой сроем всё до основания, — говорил комсомольцам Николай Иванович, показывая на церковь. — На этом месте выстроим каменный клуб. И не клуб даже — настоящий Дворец культуры. Будет, всё это будет, друзья мои! А сейчас неотложное дело для нас — электростанция на Каменке. По первопутку снова за топоры возьмемся, в междупарье — на Красный яр!
Не пришлось Владимиру Дымову на плотике работать, не пришлось увидеть, как ровно год спустя, вспыхнуло над Красным яром светлое зарево; вскоре после праздников вызвали парня повесткой в военкомат, призвали (и так уж сверстников своих пропустил — льготой пользовался). Провожали всем селом, в клубе вечер устроили. И опять старики дивились: в былые-то, царские, годы рев стоял по деревне, когда в солдаты парней забирали, нынче с песнями, с переплясом!
На прощанье председатель колхоза обнял Владимира, похвальную грамоту от правления артели вручил, — знали бы там, в полку, какого работника в строй принимают. И по-отцовски же наказал строго:
— Знай, кому служишь отныне — всему государству нашему! До этого дня спрос с тебя был невелик, был ты у нас на глазах, в одной с нами семье вырос. Чуть чего, мог совета спросить. В армии, брат, уговоров не будет; там — приказ. Может и так случиться: приказать некому будет. Присягу не забывай; это тебе приказ до последнего дыхания.
Помолчал, подумал и добавил, глядя прямо в глаза новобранцу, будто мысли его читал:
— Семью поддержим, не думай об этом. Ну, давай-ка по обычаю стародавнему…
Карп Данилович тиснул еще раз за плечи парня и троекратно расцеловал в губы.
Вернулась Нюшка домой от околицы — пусто в избе. Принесла воды из колодца, самовар разожгла, две чашки на стол поставила и стакан граненый. Принялась протирать полотенцем всё это. Мутное дно у стакана, чем больше трет, тем хуже: разводы радужные появились на гранях. Потом догадалась: слезы это мешают смотреть.
Убрала стакан в шкафчик, отвернулась к окну, прислонилась виском к холодной глади стекла. Долго стояла так, крепко зажмурившись, и так же, не открывая глаз, опустилась на лавку. Усталым движением провела по щекам пальцами, а пальцы дрожат, горячие. И щеки впалыми показались. Открыла глаза — лежит на подоконнике раскрытая книжка «Трактор „фордзон-путиловец“». Прочитала зачем-то несколько строк — расплываются буквы, и не видно уж книжки и самого подоконника. Вместо этого Длинный пай, шалаш трактористов, возле телеги — костер. Смотрит Нюшка со стороны, вот он, трактор, ползет по меже, за рулем Володька, а сама она покачивается на упругом сиденье прицепщика. Вот и поле гороховое, тропинка лесная, Красный яр, заводь, заполненная туманом. Где-то рядом скрипит коростель, торопливый посвист утиных крыльев вверху, над уснувшим лесом, и тягучий, терпкий настой увядающих трав…
Не мигая смотрела Нюшка в это свое мимолетное прошлое, такое короткое и уже навеки оставленное за дверью; вспомнила все слова, сказанные жарким выдохом возле самого уха. Так же машинально, как посуду перетирала до этого, нащупала газету на этажерке, бережно завернула в нее книжку, отнесла за полог к постели, чтобы спрятать под пуховик, — были бы с ней навсегда и думы Володькины. И тут не выдержала — задернула полог, сунулась ничком в зыбкую толщу подушек.
Свекровь всё это видела. Подошла, узкой шершавой ладонью провела по плечу, вздохнула. Подсела поближе, еще раз вздохнула.
Нюшке подумалось — вот сейчас скажет, как Улита когда-то: «Поплачь, поплачь, девонька; в нашем бабьем деле оно помогает», но свекровь сказала совсем другое.
— Не на войну ведь ушел, чего слезы-то лить? Скольких забрали, все домой возвращаются, — говорила она неожиданно твердым голосом. — И там по машинной части определится; дело это для него не новое, да и служба теперь в солдатах короткая…