Выбрать главу

На берегу спозаранок и до позднего вечера чавкали топоры, полоскались продольные пилы. Тут же, в яру, клиньями выворачивали ноздреватые плиты, мельчили кувалдами на щебенку. Когда уложили настил и полукружье по дну котловины, вспомнили про Кузьму. Знали все — работник из него никудышный, но голос у черта старого до звону в ушах. Издавна так ведется: где артель мужиков ухает многопудовой «бабой» — без песни не обойтись. Вот и призвали Кузьму запевалой, послали за ним на мельницу.

Кузьма пришел в лапотках, в посконной до колен рубахе с красными ластовицами. Маленький, тощенький, с лицом сморщенным, как печеное яблоко, стоял он на яру, притопывал. По-бабьи — до невозможности высоко и заливисто — выводил начало:

Ой да как у барыни высокой…

Мужики внизу — кряжистые, бородатые, потные — подхватывали медвежьими, мохнатыми голосами. Матерное, конечно, через семь колен, с перевертом. Иначе нельзя, — и песня будет не в песню, и дубовая, в обхват, комлевая «баба», окованная полосовым железом, не вздынется на вытянутые руки. Хором заканчивали припевку, на последнем слове «баба» ухала по торцу сваи, вгоняла ее на четверть в каменистое дно омута.

Кузьма хорохорился наверху, крякал, притопывал лапотком, выставлял кадык и, покрывая тяжелый гул водопада, над котловиной взмывала новая, самим же Кузьмой сочиненная, небылица:

Раз, два — в саду была, Раз, два —…

Мужики лютовали на козлах, багровели от наплыва молодецкой удали. «Баба» взлетала выше голов…

Приближался покос, травы в лугах зацвели, на Красном яру народу ополовинело. Оставалось уложить переводы в турбинном боксе. Просмоленные кряжевые балки подсыхали в сторонке. Опустить их на место — дальше работа пойдет попроще, плотники сами малым числом управятся.

Балки спускали вниз по жердям, на веревках, по бревенчатому настилу откатывали в конец перемычки. Осталась одна, последняя; вшестером еле-еле конец занесли. А до берега метров с полсотни, подъем небольшой, как раз к тому самому месту, где дубок когда-то стоял.

Выкурили по цигарке, поплевали в ладони, облепили бревно. Андрон стал под комель, братья Артамоновы — оба под стать бригадиру — впереди на полшага, у вершины — Роман со своими подручными, а всего человек двенадцать.

Когда поднимали еще, глянул Андрон поверх головы старшего Артамонова. «Неладно взяли», — подумал. Тяжесть такую полагается брать всем на одно плечо, а тут с обеих сторон лесины шапки виднеются. Наверху надо перемениться, перед тем как на землю бросать.

Только подумал так, а бревно уж поплыло на горку. Помаленьку, по полшага переступали, ворошили лаптями щепу, хрипло дышали в затылок один другому. И надо же быть беде — на половине дороги споткнулся Артамонов-младший. На него повалился старший. Бревно закачалось, а у Андрона — круги зеленые перед глазами: жмет его, давит непомерная тяжесть. И бросить нельзя, — передним концом остальных сомнет.

Остановился Андрон, захрустела под ним щепа, через стиснутые зубы выдохнул с хрипом, а вновь не вздохнуть: заклинило. А в голове — новый крест рядом с Дуняшкиной могилой и Андрейка. Один-одинешенек стоит он под березой между двух крестов.

«Всё, конец…»

От мысли этой Андрон зажмурился, и вдруг тяжесть уменьшилась, — кто-то с разбегу втиснулся в сбитую кучу тел.

Бревно дрогнуло, приподнялось, и опять зашуршала под ногами стружка. Переступил и Андрон, всё еще не открывая глаз, а когда проморгался, увидел, что борода его раскинулась дымчатым веером по тугому плечу Егора.

Наверху бревно сбросили. Колыхнулся берег. Андрон повернулся к Егору, молча тиснул крепкую его руку. Задержал в своей и еще раз тиснул.

Глава десятая

Время шло своим чередом. На второй год Нюшка не так уже тосковала, да и забот прибавилось: Анка-маленькая заполнила всё собой. Проказницей росла, а уж падала — места живого не было на девчонке! Ровно год ей исполнилось — ночью из зыбки вывалилась, стали привязывать полотенцем. Всё равно ужом норовит вылезти. А ходить начала — и того хуже: всё кувырком, всё через голову. Замучилась с нею Фроловна. Мать-то в поле или на ферме; а бабке и по хозяйству за всем присмотреть надобно, и за внучкой глаза да глазыньки: того и гляди, с курами из одной чашки наестся, молоко выпьет у кошки или в подворотню пролезет. А там и собаки, и свиньи, и гуси — долго ли до греха!

Один раз Андрон принес сонную, — уснула на самой дороге. Глаза, нос, уши — всё пылью забито; спит, а кулачки оба сжаты. Обтерла ее бабушка мокрой тряпицей, стала пальцы помаленьку разжимать— в обеих руках по лягушонку!

— Наградил же господь на старости лет! — говаривала Фроловна снохе. — Обои вы в ней. Помню, и ты ведь вострухой росла, а уж сам-то — господи твоя волюшка! Любуйтесь теперь на чадушку…

Мать подхватывала дочурку, тормошила ее, и обе отправлялись к простенку, что возле перегородки. Там, в нижнем углу зеркала, карточка была вставлена.

— И вовсе мы не плохие, верно ведь, батя? — спрашивала Нюшка-большая, а дочь дергала ее в это время за волосы, хватала за щеки. Ногти острые, как иголки.

Ждать Володьку оставалось не так уж и долго. Вот и третья зима миновала, вот и лето прошло. Отрывной календарь на стенке становился всё тоньше и тоньше. Вернулись из армии одногодки Владимира — Федор с Озерной улицы и Никифор, — эти служили на Западе в пограничных войсках. Вытянулись, в плечах раздались, куда какими молодцами заявились, а от Владимира вдруг письмо:

«Обожди еще годик, лапушка; я теперь — командир машины».

На снимке — тот же скуластый парень с темной метинкой у левой брови. Промигалась Нюшка, всмотрелась получше: тот, да не тот. На петлицах суконной, ладно пригнанной гимнастерки с обеих сторон по два треугольника стекленеют и значок на подвеске над левым кармашком. Про значок-то и раньше писал, награжден приказом по части за отличную службу, а про треугольнички эти и слова не было.

Расстроилась Нюшка. Забрала к себе на колени дочку, долго сидела с ней, не включая света, у задернутого занавеской окна. И непоседа дочь притихла, сунулась пуговкой-носом в разрез байковой кофты матери.

А на улице — слякоть, ненастье, скрипит-надрывается ставень, капли дождя по стеклу змеятся.

Осень в этом году наступила рано, с густыми, тягучими туманами, с крупой, с изморозью. Хлебнули забот каменнобродцы, однако с уборкой управились, а обмолот затянулся. И скот пришлось раньше времени по дворам поставить — какой это выпас, когда сверху льет и коровы весь день одна от другой не отходят. Чтобы несколько придержать сено и клевера, Карп Данилович распорядился косить отаву, перемешивать ее с овсяной соломой. На гумнах дымили овины, подсушивали сортовую пшеницу и обмолачивали тут же вручную, — опасались, как бы в кладях не сопрела.

Картофель забуртовали в поле, и опять председателю дума неотвязная: в дождь буртовали, а ну как по голой земле мороз ударит!

И в школе у Николая Ивановича начались неприятности. Прислали нового завуча с институтским образованием; сам же Николай Иванович и просил: школа большая, семилетняя, одних учителей-предметников шесть человек да в начальных классах столько же, всего не охватишь. Вот и приехал человек с дипломом, историк по специальности, привез жену-математика.

«Хорошо, — подумал вначале Николай Иванович, — в нашем полку доброе подкрепление».

Александр Алексеевич Чекулаев — так звали нового завуча — оказался не по годам молчаливым, насупленным. Жена тоже под стать ему. И всё-то их не устраивало, всё неладно. Квартиру нашли в добром доме, с опрятной хозяйкой, а через неделю съехали, — ребятишки, мол, за перегородкой плачут, спать по утрам не дают. И в школе оба — как в институте: отчитали свои часы, и нету их.

Попросил как-то Николай Иванович Чекулаева в клубе с лекцией выступить — мигрень у завуча; в другой раз предложил было новой математичке помочь счетоводу сельского кооператива разобраться с квартальным отчетом — повела она этак плечиком и говорит: