— Бывает! — понимающе сказал Кройков. — Мы ведь с вами всю жизнь работать учились, а не стрелять.
— Ты женат, Кройков? — спросил политрук.
— Нет, не женат.
— Вот и я не женат, — сказал, помолчав, политрук.
И он стал рассказывать о том, как однажды, несколько лет тому назад, на курорте встретил девушку Надю и влюбился в нее, ходил с ней по горам, катался на лодке. И все не решался сказать ей о своей любви. А потом пришло время уехать, и Парфентьев уехал. Он приехал в родной городок, явился в райком, его направили на финансовую работу, потом, под осень, в деревню, по линии МТС, затем в РОНО, в райздрав… Только один раз за все это время получил от Нади письмо, ответил, не получил ответа, да так и потерял ее из виду. Он все ездил и ездил по району — то партийная, то советская работа. Ездил на чем придется: на телегах, на дровнях, на «газиках», на тракторах, на грузовиках, ходил и пешком.
Нередко где-нибудь на ночлеге, в глухом поселке, он вспоминал про курорт, про олеандры и кипарисы, вспоминал лодки, горы, Надю, ее лицо, ее глаза. И, засветив огонь, в глухую ночь он вынимал из бумажника пожелтевшее Надино письмо и снова и снова перечитывал его, вникая в каждое слово. Ночь шла своим чередом, копошилась за бревенчатой перегородкой корова, дремала кошка в углу, мерцали во тьме кастрюли и сковороды, а Парфентьев читал и перечитывал письмо.
Где-то Надя? Что теперь с ней?
— Бывает! — снова глухо и понимающе откликнулся Кройков. — Дел много у партийного человека, потому и бывает!
Он долго молчал, курил, а потом вдруг оказал:
— Вот и у меня одна на примете.
— Да? Какая же она из себя?
Кройков долго думал.
— Большая, — наконец сказал он. — Да разве теперь ее встретишь? Война.
— Это верно… Война, — проговорил политрук, и оба примолкли.
Вскоре Парфентьев заснул. Теперь бодрствовал один Кройков. Он лежал, курил и думал о Варе. Он окончательно решил, что после войны уедет с ней домой, в Сибирь.
«А согласится ли? — озабоченно думал он. — Да и встретимся ли? Война».
И он все думал о том, как бы не потерять Варю из виду: ведь потерял политрук свою Надю, которую любил, да так и не сказал ей о своей любви.
«Надо бы еще одно письмо написать, — тревожно соображал он. — Куда писать? Она теперь далеко. Нет, напишу, напишу», — твердо решил он.
Едва забрезжил рассвет, Кройков разбудил Зинялкина, они опять привязали Парфентьева к лыжам и отправились в путь. Они шли строго на восток, но, пройдя километров пять по лесу, натолкнулись на лыжный след немецкого патруля и были вынуждены взять влево. Километра через два снова увидели след. Видимо, встревоженный вчерашней перестрелкой, какой-то немецкий отряд петлял рядом, возле них. Парфентьев решил притаиться и обождать. Закусили. Боль в ноге Парфентьева усиливалась с каждым часом, но он молчал.
После отдыха взяли на север. Через час тяжелой ходьбы почти вплотную налетели на трех немецких разведчиков, и только наступившая темнота дала возможность, отстреливаясь, уйти. После этой стычки Парфентьев решил глубже забраться в лес и переждать ночь: ему становилось все хуже и хуже, каждый толчок лыж вызывал непереносимую боль.
Укрылись в лесу за снежный бугор, принялись ужинать. Тут выяснилось, что Зинялкин съел за день весь свой запас продовольствия. Теперь он приставал к Кройкову с просьбами о еде, жалуясь на голод и ссылаясь на фронтовое товарищество. Кройков неохотно дал ему хлеба и банку консервов из своего пайка.
Вообще говоря, Кройков любил Зинялкина. Это был его фронтовой друг, напарник по пулемету. Он любил острый язык Зинялкина, уважал его непринужденность в разговоре с людьми и охотно смеялся его шуткам. Не нравилось, однако, Кройкову то, что Зинялкин и к жизни и к делу относился, как к шутке. Кройков считал, что жизнь есть жизнь, дело есть дело и смеяться тут нечего. В нем жило, всосанное с молоком матери убеждение, что к заботам, к делу нельзя относиться легко.
Зинялкин принадлежал к тому типу людей, которых Кройков называл танцорами, т. е. людей резвых, удачливых в весельи, но с ленцой, легких на перекурку, на чесание затылка, волынистых, несолидных в слове, скучных на работе. Зинялкин был трусоват — Кройков не мог этого не заметить. Но главное заключалось не в этом — на фронте нередко бывает, что и трус преображается. Главное заключалось в какой-то разухабистости Зинялкина, в его веселой безответственности, снисходительном презрении к порядку, к делу, к рангопочитанию, в полной и радостной уверенности в своем превосходстве над всеми. Это был один из тех молодцов, которые воспитаны на легком хлебе, легком заработке, легкой учебе. Зинялкин был одет так же, как и Кройков: шинель, ватник, валенки, шапка, — но, несмотря на это, Кройкову всегда казалось, что Зинялкин в плисовых штанах, в шелковой синей рубахе и в сапогах гармошкой. «Гармонист», — думал о нем Кройков.