Содержательно и призывно.
— Плутовка вы, Измореада пенистая, и грудь у вас стройная, как парус!
— Спасибо. Но я придурковата, ей-богу, и в анкете на вопрос "ваше социальное положение" отвечаю: "Для дуры сносное".
— О лукавства древний облик!
— Здравую дурь уважают, Виктор, и начальство со мной от души советуется. Лука Максимович, бухгалтер наш… Александра Максимовна, позволительно ли посплетничать о вашем грозном брате?
— О нем одном? Сплетничайте обо всех!
— Благодарю. С удовольствием. Начну с бухгалтерии: это самый непорочный орган нашего заведения, а сплетничать о святых, ей-богу, атеистично! Лука Максимович вновь начал сочинительствовать, утром придет в тюрьму, загородится счетами и строчит, потеет, как лошадь, и, дрыгая ногами, строчит и строчит. Спрашиваю: "Что это вы, Лука Максимович, лягаетесь сидя?" Отвечает: "Мемуарии переживаю".
— Литературные притязания бухгалтерию не порочат, — сказала Александра Максимовна.
— Русский, немец и поляк танцевали краковяк! — заорал Табунов. — Ель и Камбаров, вы краковяк сыграть могли бы на пустых бутылях и пресыщенных губах?
— Виктор, я на ложечках сыграю тебе, что твоя милая душа закажет, — сказал Ванька-Встанька.
Разгулявшаяся Надия Вороная борзо принесла две старинные, червленым чудом расписанные, украинские ложки. Ванька-Встанька, встав, окаменел и, неподвижен, с беспризорной удалью грянул краковяк. Табунов выхватил из-за стола Настасью Степановну.
— Хороший мой, — шепнула Камбарову Александра Самосад. — Но, конечно, не танцор!
— Могу! — И уверенно повел девушку.
Девушка загорелась внезапной радостью; она порозовела сквозь каракумский загар, она стала, право, нездешней, вся — чувственность.
— Возлюбленные мои! — вскричал Табунов, всмотревшись в Александру Самосад. — Съездим за Лукой Максимовичем: один ночует — одиночествует, слезно жаль пожилого молодца! Ваня, в драндулет вместимся?
— Женщин можно.
— Мужики за юбками, как звери, побегут!
Женщинами набитый драндулет, сверкая горячими лицами и голыми руками, понесся по лунной отчетливой улице, и мужчины нестройно поскакали за дрожайшим, дразнящим драндулетом. Восторг озорства пленил Ваньку-Встаньку; кобыла, запряженная в драндулет, была сытая, молодая, Ванька-Встанька приласкал ее вожжей, и кобылой овладел восторг состязания.
Все летело, ликовало, кричало, хохотало.
Улица раздвоилась на переулки. Дальний проулок кончался пустыней. У крайнего дома стояли тополя, острый свет окна рассекал их старые стволы. Табунов догпал драндулет, перегнал, схватился за оглоблю; задыхаясь, крикнул:
— Стой! Медамочки, тихо, silence, умоляю! — Он перескочил через глинобитную ограду, прильнул к светлому окну — и вновь возник на дувале. — Здесь! Тишина! Александра Максимовна, Ванька-Встанька — за мной!
Ярки тайны текинского ковра: боль веков, густой пот одинокой радости, помыслы одаренных, злых невольниц в его знойной, тугой глубине.
Стол был покрыт текинским ковром; вокруг стола лежали текинские, пендинские, афганские ковры; на коврах — связки тетрадей, записных книжек, полевых листов, застарелых, оборванных, любовно заклеенных, старательно перевязанных папок; в раскрытых чемоданах — небрежность бумаг, листопад. На столе — письма, истрепанные пакеты, ветхие конверты.
Склонившись над столом, покачиваясь, горько и мощно плакал Лука Самосад — бывший дьякон и конник. Перед пим было письмо, писанное крупными, ровными буквами, с твердым знаком и ятями; на второй странице убористого письма были строки: "…мокра от слез задорная грудь моя, — ты касался ее губами, как ребенок, — теперь ты мертв, наверно, любимый!" И внезапно Луку Самосада осилила жалость.
Были у него и походные жены, и степные жены, и городские даже, затейливые в любви, но почитаемой, возлюбленной жены с красотой преданности не было, и с каждым годом Самосад все жалостней мечтал о такой зоркой и строгой, с обнаженным сердцем жене, чтобы властная и вся для тебя, как в сновидениях; и чтобы письма сочиняла литературно-пронзительные, как очарованный профессор.
Причудилось Луке Самосаду, что пал он в конной атаке (действительно мог бы — и не раз!), а незрелая годами, в терпении разлуки, жена его, глазастая, скорбная, пишет ему, покойному, напоминает, как он всю ее лобызал, всю желанность ее задорную.
Такой привиделась Луке Самосаду тихая в одиноких слезах, безнадежная в молодости, топкая страдалица — дальняя юная жена его — и сам он, безвременно порубанный, — в кровавой пыли, с грудью, истоптанной за власть Советов.