— Куда? — нетерпеливо спросил Кабиносов.
— К Мургабу.
— Директор догнал коня?
— Нет. Он побегал-побегал и пошел опять на железную дорогу. И начал ходить по шпалам вперед-назад. И сидел на рельсе, один. И вновь ходил назад-вперед. Потом свернул от рельсов к дальним-дальним кибиткам. Было после полудня, солнце горело, я помнил приказ отца быть до ночи на Геокча — и вернулся.
— Директор ушел на колодец Артыккую! — сказал Яхья Гундогды.
КНИГА ВТОРАЯ
Лука Самосад жил обстоятельно, бездарно, с барским достоинством.
Поразительно, сколько удальцов и резвецов времен гражданской войны опустилось через десяток лет! Нетленными остались у многих лишь памятные клинки и страсть воспоминаний, от долгой брехни ставших стройными. Все прочее, чем невозможно побеждали, у многих прошло, как праздник, и человек сделался будней, прибранной пустотой.
Лука Самосад жил обстоятельно и завистливо. Судьба — невежда и дура общепризнанная — обделила его образованием, познаниями, литературным даром и прочими достатками, — и нет у него, дородного, прочного советского гражданина, ни родного двора, как у задрипы соседки, ни высочайшего оклада, как у белобрысого зоотехника Кабиносова, ни благолепия пролетарской речи, как у заместителя, Питерского, ни былинных писаний о гражданской войне, как у паршивца Еля. Нет ничего у громогласного Луки Максимовича Самосада… так — барахлишко: ну два ковра афганских, два пендинских, три текинских, ну ковровые чувалы, ну плотные казахские кошмы, узорно обшитые, ну пять пар сапог — сапоги ничего, отличные! А душа босая — и бязевой портяночкой не обернутая.
Тоска.
Как жить одному, тихими собачьими вечерами, с избытком здоровья и грузной прелестью воспоминаний, когда кругом — пустыня, а с поселковыми певучими бабами лучше по связываться: стяжательницы, сплетницы, стервы, приворожат и разденут; алименты будут — ковров не будет; проворный миг счастья — полгода сплетен; или умудрит господь бог бабенку, остервеневшую от разлуки, занесет она прямо в контору свое произведение, положит тебе на казенный стол, ляпнет при всех: "Делали вместе, владейте одни!" — и уйдет, двухвостка, потупив глазки.
Тоска.
Говорят, славу делают потомки. Брехня, пропаганда! Славу делают газеты. Без освещения в печати, без черной строчки нет правды подвига. Целеустремленного народища — невпроворот, попробуй втиснись в это "Отче наш, да святится имя твое", — все Каракумы удобришь с натуги, а в сей престольный ларец славы не проникнешь, ни передом, ни задом, нет, хоть кровь свою и пот проливал конскими ведрами. И загнешься, и замрешь бесславно, як шансионетка, прости господи!
Тоска.
Без славы — не жизнь, а гнида тихая, эмпиризм — по-ученому, — гадость значит!
Когда Надия Вороная проводила своего неладного, желанного Валентина Еля на колодцы Геокча, она деловито подумала: "Принарядить бы мне моего листика-экономистика, бродит милый-неказистый, як запыленная овечка, уберу я его и обошью всего, будет ему пятая любовь, як первомайский праздник!"
Все свои одежонки, нательное и постельное белье, черный костюмчик из бостона и портянки Ель укладывал в старую, ветхую корзинку; четыре прочных чемодана с записями о гражданской войне были неприкасаемы.
Надия Вороная смахнула с чемоданов пыль, поставила их проветриться и занялась неряхой корзинкой.
Мимо ехал верхом Лука Самосад.
Через выбеленный дувал он заглянул на двор и затянул повод: четыре исторических чемодана сверкали под косым закатным солнцем, как узкие лики святых, как непорочные лики святых, как безликие лики святых.
"Четыре счастья! — подумал Самосад, пачкаясь голенищем сапога о дувал. — Одному паскуде — четыре предвечных счастья, а мне? Мне, герою, — ни фига!"
Сытый пес позвонил цепью и надменно зарычал. Самосад отъехал от дувала.
"Четыре чемодана! Четыре чемодана! Четыре чемодана! — шептал Самосад тоскуя, — задумчивый, гневный, потный, — медленно пересекая горячий поселок. — Вместо откровения — захоронение! Кто откроет массам потомков истину ушедшего? Господи, сколько истории скрыто заживо! Какой цвет мемуарий горько усыхает! Здоровому советскому человеку зреть сие нестерпимо. Что делать, господи, черт побери?"
— В атаку! — тихо вскрикнул Самосад, рванул повод и, завернув копя, понесся назад, к белому дувалу.
У дувала приостановился.
"Нет, — подумал Самосад, ослепленный сиянием ограды, — старое не повторяется, на господа бога не возьмешь!"