Ужинали на том же снарядном ящике, накрыв его газетным листом. Перед ужином выпили за успех боя и за взятие Изварино.
Все настолько привыкли к одинаково безвкусным кашам из концентратов и супам Балуева, что были радостно удивлены, когда он поставил на ящик высокую стопку белых, поджаристых, блестящих от масла блинов, испеченных из тайно скопленной за много дней подболточной муки.
— Знаешь, Вася, ты определенно делаешь успехи, — приговаривал Гриднев, глотая блин за блином. — Интересно, на чем ты их пек — ведь у тебя же нет сковородки?
— А на лопате! Смажу ее маслом, налью тесто — и в печку!
Балуев не жалея, сжигал все дрова: он знал, что завтра они уже не понадобятся. Раскаленная докрасна железная печка светилась в темном углу землянки, обдавая жаром. Пришлось снять меховые жилеты и даже расстегнуть гимнастерки.
У Пылаева от жары и вина приятно кружилась голова, ему было очень хорошо, офицеры ему очень нравились, и он беспрестанно ухаживал за всеми:
— Позвольте, я положу вам консервов, товарищ лейтенант!
— Пожалуйста, вот вам огонь, товарищ старший лейтенант! Возьмите зажигалку себе — она совершенно безотказная!
Подовинников стал упрашивать Гриднева спеть.
— Спой, Андрей, пожалуйста, вчерашнюю песню — уж очень хорошая песня, так за душу и берет.
— Василек, гитару! — крикнул Гриднев и на лету поймал брошенную Балуевым гитару. — Да, брат, песня замечательная.
Он склонил голову с шапкой темных густых волос к грифу гитары, быстро пробежал левою рукой по ладам вниз, до самых высоких, еле слышных тонов; затем, тревожно перебирая струны, тряхнул головою, откинул волосы назад и запел, сначала негромко и сдержанно, но с каждой фразой все громче и выразительнее:
Он вкладывал в слова этой песни какой-то свой, ему одному известный смысл. С этой песней у него было связано одно воспоминание, но никто не знал, почему так полюбилась ему эта простая, грустная мелодия.
В песне была ширь беспредельная, ночные снега, тихая грусть, сожаление о прошедшем и еще что-то тревожное, неопределимое, что так трогало всех этих разных людей, сидевших в землянке и молча слушавших ее. Скиба сидел неподвижно, подперев голову руками, и негромко повторял за Гридневым слова песни, словно примериваясь к ней и пробуя свой голос; затем поднялся, положил руку на плечо Гридневу и запел вместе с ним. Голоса их то неразделимо сплетались в одну плавно льющуюся мелодию, то голос Гриднева начинал звучать выше, словно поднимался вверх над подпиравшим его низким грудным голосом Скибы. За Скибою вступил Шпагин невысоким тенором, потом и Подовинников, у которого совсем не было слуха, но песня ему очень нравилась, и он пел громче всех — фальшивя и невпопад. Пылаев только изредка подтягивал — голос его звучал по-мальчишески высоко и звонко, и это смущало его.
Гриднев кончил песню, наложил руку на глухо гудящие басовые струны. Все захлопали ему, а Подовинников восторженно закричал:
— Хорошо поешь, Андрей! Душу человека понимаешь! Дай я обниму тебя, друг ты мой!
— Что ты, Петя, какой у меня голос! — сказал Гриднев с мягкой и какой-то рассеянной улыбкой.
— Нет, нет, товарищ лейтенант, вы замечательно поете! — горячо сказал Пылаев, которому вообще нравилось все, что делал Гриднев.
— Если бы вы слышали, как эту песню одна девушка пела! — вздохнул Гриднев. Он остановился, словно колеблясь, рассказывать ли дальше, и затем продолжал: — Недавно это было, в деревне Липовая Гора, когда мы только что на формирование прибыли. Иду я однажды под вечер из полка к себе в роту, прошел автобат и уже подошел к лесочку, где палатки медсанроты стояли — помните? — и вдруг слышу: эту песню женский голос поет.
Что это был за голос, товарищи! Чистый и прозрачный, как вода в роднике, лился он свободно, легко. И с таким глубоким чувством пела она, будто о ней самой эта песня сложена была...
Подошел я к палатке, стал у входа и слушаю, а у самого от восторга мурашки по коже бегают. Хочу идти дальше, а не могу, словно прирос к земле. Нет, думаю, не уйду, не поглядев на нее — она должна быть прекрасной. Кончила она петь, слышу — захлопали ей, закричали в палатке. Набрался я смелости, поднял полотнище и вошел. Вошел — и сразу увидел ее, стою и только одну ее и вижу, так глазами в нее и впился. Она действительно была красивая, в ней все было необыкновенным — и лицо, и глаза, да разве красоту опишешь? Ее, видимо, удивило мое неожиданное появление, и она смотрела на меня широко раскрытыми глазами. Цвета их я тогда не различил, но меня поразило в них выражение какой-то глубокой внутренней мысли — словно не меня она видела, а что-то другое, далекое, понятное только ей.