Уезжал я на попутной машине. До дороги меня провожал Ленька. А шагах в трех от нас двигался его отец, какой-то смутный, печальный. Таким я его еще не видел. А Ленька висел на моей руке и все клянчил:
— Приезжай еще, ну, приезжай.
А мне хотелось взять его с собой, устроить в музыкальную школу, чтоб все узнали про его песни. Ленька ушел как бы в себя, и мне вдруг стало нестерпимо стыдно, что я молчу, молчу до последней минуты. Я назад обернулся, крикнул:
— Отпустите его со мной? Отпустите?
Отец Ленькин вздрогнул, лицо напряглось, покраснело.
— Неуж, правда, артист выйдет!
— Да я в музыкальную школу его устрою! Отпустите?
— Ну ладно… Только не потеряй там… — и он опять посмотрел гордо на сына. А Ленька стиснул мою руку, вверх голову задрал, смеялся. Над нами вились сизари, прощались.
СОЛОВЬИ
Соловьи рано оживают. Много их весной в Березовке, тихой, просторной деревне. Она стоит у реки, в березах вся, в дикой малине. По берегу бегут избы белым пологим изломом, и кажется, что упадут скоро в воду, утонут. Здесь, у перевоза, живут соловьи. Слушает их по ночам перевозчик Ваня.
В мае река кипит, мост снимают, льдины как быки ворочаются, роют берег гладкими веселыми лбами, колются, погибая в воронках. Льдины проходят, и начинает гудеть моторка. На другой берег, пологий, безлесный, она везет трактористов, повариху Нюру с бидонами, Олю Михайлову — книгоношу. Они на пашню торопятся, на сев, а к вечеру — опять к перевозу. Частое ночи прихватят.
Ночью караулит у воды Ваня Шевалдышев на смоляной плоскодонке. Через месяц он уезжает в Находку. Будет жить там у дяди, работать на консервном заводе, где дядя — начальник смены, может, и на траулер примут, потому смотрит теперь на все прощально, с ухмылкой, думая, что больше сюда не вернется. Еще никому из березовских парней не удалось почему-то отсюда уехать, а он уедет, и оттого ему весело, хоть пой песни.
Ночью у воды холодно, страшно, и Ваня часто курит, кашляет в руку, в теле от дыма теплеет. Думает Ваня, как станет жить в Находке, на берегу Тихого океана, где ходят огромные пароходы, и гонятся за ними чайки… Но приезжает на велосипеде повариха Нюра. Она толстая, подсадистая, дразнят ее Квашней. Она его не видит.
— Где ты, Ванькя-я? Опять отлегся!..
Он садит Нюру на корму, сгружает велосипед, бидоны, и гребет, презрительно щурясь, пыхая в темноте папиросой.
Лодку сбивает теченьем. Нюра повизгивает от страха, сваливается набок, шатает лодку.
— Ой, парень, уронишь… Кому говорят — уронишь…
Он гребет сильнее, хохочет. Нюра воет.
— Ойечиньки, Ванькя-я… Язви его парничкя!..
Ваня успокаивает ее, интересуется дочкой:
— А где ваша Оля?
— Газету рисует… Бригадира-то все ж продрали… Ну да… А ты чего?
— Когда, говорю, кончит?
— Ох, Ванькя-я… Я знаю… — Нюра тоже хохочет, снимает с головы платок, и конец его падает в воду, она не замечает. Все смотрит на Ваню, любовно проводит глазами по цепким плечам, по круглой голове, и вдруг представляет его в шляпе, — и вся трясется, закатывается до слез, не остановиться, а Ваньку все ведет под руку Оля, а на нем — шляпа на голове крутится, и он серьезен, ноздри раздуты. Не проходит долго виденье:
— Ты шляпу хоть раз одевал? Поглядеть бы!..
— На курицу в юбке погляди… — сердится Ваня, а она все хохочет и уже воды не боится, да и берег близко. Уже у берега лезет в карман на кофте, достает горсть жареных семечек, сует Ване:
— На, разглуздайся…
— Язык смозолю.
— Здравствуешь, зятек… Что губу-то отквасил, ну-ко, ну-ко!
Ваня протягивает вперед ладонь, и она сыплет ему семечки. Лодка о берег стукается, и Нюре совсем весело:
— Хыы-ы, река — не река… Айда, зятек!.. — выгребает из лодки бидоны, они сильно гремят, пугают тишину.
Обратно Ваня гребет сильнее, ему жарко, губам сухо, и на середине он долго пьет, свесившись из лодки.
Приходят трактористы и Оля. Их перевозить интересно. Олю он оставляет на последний раз, когда уже совсем сходит ночь, и луна напрягается от синего света, и березы и река светлеют, и вместо воды видится большое белое поле, по которому не плыть бы, а босиком бежать — забежаться. И вдруг открываются соловьи. Они быстро входят в охоту, хоть и далеко до рассвета, — в улице еще народ, хоть у клуба их гармошка перешибает, хоть и мешают они говорить Ване. Но если бы замолчали, было бы хуже, потому что он боится Оли, вдавливает до боли ногти в ладошку, делается для себя злой, незнакомый, и когда садит ее в лодку, то берет за руку и замирает. И уже в лодке все сжимает Олины пальцы, и та чуть не плачет, кусает губы, кричит на Ваню, бьет его сухой крепкой ладошкой, но это в уме только — не в жизни.