– А уроки ты брал у Всеволода Колодного, бывшего низкого баса в Императорской опере в Петербурге. Длинный, лысый и носил корсет. Проживал он тогда в Доме изящных искусств, комната восемьсот шестнадцатая.
– Когда мы встретились через много-много лет, он меня тоже узнал, – похвастался Менаш.
– У тебя был драматический тенор. – Я сказал это только для того, чтобы лучше представить, как, приподнявшись на цыпочки и прижав к груди мозолистые руки, он выводил свою партию. На глазах у него выступали слезы, голос дрожал и срывался от страсти и старания. Уже тогда я понимал: оперной звездой Менаш не станет, – однако верил, что он мог бы петь, если бы в юности ему не перебили нос. Он входил тогда в бейсбольную команду от городской организации Христианского союза молодежи. Какое пение с перебитым носом.
– Расскажи, расскажи, что еще помнишь!
– Помню, как ты ставил пластинки с записями Титта Руффо и Галли-Курчи из опер Верди и Бойто. А когда ты раздобыл пластинку с Карузо в «Паяцах», в тебе что-то перевернулось. Так ты сам говорил, помнишь?
– Как не помнить!..
Когда привязан к человеку, такие вещи не забываются, хотя прошло полвека. По субботам мы садились в двухэтажный автобус с открытым верхом и ехали в центр, на бульвар Джексона. По дороге Менаш объяснял мне, что такое бельканто, рассказывал об «Аиде», в которой мечтал спеть партию священника или воина. После занятий он водил меня в кафе Кранца и угощал шоколадным пломбиром. Потом мы шли послушать джаз-банд под управлением Пола Эша или на представление с учеными тюленями. Покусывая резиновые автомобильные рожки, тюлени наигрывали «Янки-Дудль». Вылазку завершало купание в Кларендоне. Замечательное место, если не считать того, что некоторые несознательные граждане писали в воде. По вечерам Менаш учил меня астрономии и рассказывал об учении Дарвина.
Менаш женился на своей однокласснице из Ипсиланти. Целыми днями она лежала в постели и плакала по дому. Звали ее Марша, и она страдала ожирением. Однажды я случайно увидел, как она, сидя в ванне, пыталась вымыть голову. Она черпала горстями воду, но поднять руки вверх не могла – такие они были полные. Сейчас ее уже нет в живых. Приехав в Нью-Йорк, Менаш устроился электромонтером в Бруклине, где и проработал почти всю жизнь. От его драматического тенора осталось старческое тявканье, а жесткие рыжие волосы превратились в седые, отдающие желтизной пушинки, едва прикрывающие плешь.
– Да, добрые были люди эти Ситрины. Разве что Джулиус другим выдался. Железный был паренек. Он жив? Твоя мама здорово помогала Марше. Бедная, бедная женщина… Ну, надо идти к Вольдемару. Он живет в задней комнате, за кухней.
Вольдемар сидел на краю кровати – с прилизанными, как у Гумбольдта, волосами, широкоплечий, широколицый, с широко поставленными серыми глазами. Милях в десяти отсюда нырял и выпускал громадные фонтаны воды кит, у которого глаза тоже широко поставлены.
– Так ты и есть приятель моего племяша? – спросил старый лошадник.
– Это Чарли Ситрин, – вставил Менаш. – Представляешь, Вольдемар, он меня узнал. Как пить дать узнал. Иначе и быть не должно. Я, можно сказать, состояние просадил, покупая ему кока-колу и сласти. Есть же в мире справедливость.
Дядюшку Вольдемара я знал по рассказам Гумбольдта. В нем, единственном сыне, мать души не чаяла, хотя он был порядочным лодырем, за что его исключили из школы, целые дни околачивался в бильярдных и по малости подворовывал у сестер – их в семье было четыре, и все старше его. Роль любимчика пришлась ему по нраву. Привычку нравиться он привил и Гумбольдту и стал тому скорее братом, чем дядей.
Я подумал, что жизнь куда щедрее на людей и события, нежели можно охватить умом и сердцем. Жизнь, с любовными связями и брачными планами, скачками и выигрышами, жизнь, где мечтают об оперной сцене, а кончают богадельней, – это только капля в море изобилия бытия. Посмотрите на дядю Вольдемара, сидящего на краю кровати в своей комнатушке, пропахшей кухонными запахами, на его лицо, смутно напоминающее лицо племянника, и голову, похожую на одуванчик, на кожу, сменившую желтизну на серость, посмотрите на его застегнутую доверху зеленую рубашку и выходной костюм в углу на проволочной вешалке под газетой (на собственные похороны надо приодеться), посмотрите картинки с лошадьми и боксерами на стене и вырезанную из книжной обложки фотографию Гумбольдта той поры, когда он был необычайно хорош собой.