– Давай лучше к делу, – вместо ответа сказал я.
Рот у Гумбольдта явно пересох, но выпить было нечего. От таблеток всегда жажда. Он затянулся несколько раз и проговорил:
– Мы с тобой друзья. Сьюэлл позвал сюда меня, а я – тебя.
– Я благодарен тебе, но ты, кажется, не испытываешь благодарности к нему.
– Не испытываю. Он сукин сын.
– Возможно. – Я не стал возражать, Сьюэлл и впрямь вел себя по-свински. Редеющие волосы, усы цвета сухой овсянки, испитое лицо, сцепленные с претензией на изящество руки, ноги, небрежно-элегантно закинутая одна на другую, пруфроковские перескоки в разговоре, туманные литературные аллюзии – нет, Сьюэлл не был заклятым врагом. И все же мне нравилось, как Гумбольдт поносит его, хотя я и пытался сдержать друга. Когда Гумбольдт расходился, своенравное полубезумное богатство его речей удовлетворяло некоторые мои низменные желания – должен в этом признаться.
– Сьюэлл пользуется нашей добротой, – заметил Гумбольдт.
– С чего ты взял?
– Когда он вернется, нас отсюда попросят.
– Лично я с самого начала знал, что эта работа – на год.
– Мы что, вещи, которые можно взять у Хертца напрокат? Как раскладушку или детский горшок? Тебе это нравится?
Под просторным, как одеяло, шерстяным пиджаком в черную и белую клетку у Гумбольдта словно вырос горб. Знакомый знак. Массивный бизоний нарост на спине означал, что он затевает что-то нехорошее. В уголках глаз и рта появились угрожающие складки. Два хохолка на голове топорщились больше обычного. По бледному лицу прокатилась горячая волна. По подоконнику, мягко ступая красными лапками, важно прохаживались серые, с желтоватым оттенком голуби. Гумбольдт не любил голубей. Это были принстонские птицы. Сьюэлловские птицы. Они ворковали за Сьюэлла. По временам Гумбольдт смотрел на голубей как на соглядатаев и шпионов. Как ни крути, этот кабинет принадлежал Сьюэллу, и Гумбольдт сидел за столом Сьюэлла. И книги на полках вдоль стен тоже принадлежали Сьюэллу. Недавно Гумбольдт повыкидывал множество томов в ящики. Он снял с полки собрание работ Тойнби и вместо него поставил Рильке и Кафку. Долой Тойнби, долой Сьюэлла!
– Никто с нами здесь не считается, – констатировал Гумбольдт. – На нас просто кладут. Почему? Объясняю. Потому что мы евреи, пархатые жиды. Мы не представляем никакой опасности для Сьюэлла.
Помню, я крепко задумался, мой чистый лоб прорезали глубокие складки.
– Что-то я не улавливаю.
– Представь, будто ты Соломон Леви. Он спокойно оставляет пархатого Соломона, а сам едет в Дамаск читать курс по Генри Джеймсу. Потом через год возвращается в свое профессорское кресло. Нет, мы с тобой не опасны для Сьюэлла.
– Я не хочу быть для него опасным. И почему он должен бояться какой-то мнимой опасности?
– Потому что он на ножах с козлиными бородками, здешними старожилами. Все эти старые хвастуны, Гамильтон, Райт, Мэйби, его на дух не выносят, за вшивого выскочку держат. Древнегреческий для Сьюэлла – китайская грамота, да и с английским он не в ладу.
– Я этого не заметил… И мне по душе, что он селфмейд-мэн.
– Сьюэлл – продажная шкура и подонок. Он презирает нас. Я иду по улице и чувствую, что смешон. В Принстоне мы с тобой Мо и Джо, еврейские комики из водевиля. За глаза нас прозвали «Шмуль и компания». Мы не подходим для принстонского общества.
– Плевать я хотел на принстонское общество.
– Он мелкий мошенник, ему никто не доверяет. Ему не хватает этого… ну как это… чего-то человеческого. Лучше всех его знает, конечно, жена. Когда уходила от него, всех своих птиц взяла. Ты видел у него пустые клетки. Не захотела, чтобы даже пустая клетка напоминала о нем.
– Когда уходила, где у нее птицы-то были? На голове и на плечах сидели? Хватит, Гумбольдт, чего ты от меня хочешь?
– Хочу, чтобы ты тоже почувствовал себя оскорбленным, а то вся грязь ко мне липнет. У тебя что, не хватает воображения? Ах да, ты же не настоящий американец. Ты пришлый. Ты благодарен Америке. Благодарен, как все евреи-иммигранты, которые целуют землю на острове Эллис. Вдобавок ты еще дитя Великой депрессии. Не смел и мечтать, что у тебя будет работа, и отдельный кабинет, и письменный стол, и все прочее. И вдруг такое счастье привалило, и ты лыбишься как ненормальный. Кто ты такой в этой Америке? Иудейский мышонок в большом и холодном христианском доме. А еще нос задираешь.