Выбрать главу

Дня три на скамейке только и было разговору, что о Дарье и ее кошке. Сама Дарья не выходила — сердце ослабло, спина разнылась, Мотя глухая и Шура-прачка ходили ее проведывать, а я не пошла — давление почувствовала, думаю: «Надо мне нервы трепать через чужую кошку». И не пошла.

Дарья Ивановна нам прежде рассказывала, как эта кошка у нее очутилась. Весной, в мае как будто, попала Лидка в больницу по женским, а Генка оставался один (отец-то был уже в колонии), Дарья Ивановна ему готовила из того, что у них в доме было, а потом Лидка из больницы передала ему пятерку с запиской — попроси тетю Дашу тебе варить, а что надо из продуктов, покупай сам.

И вот раз Дарья с нами сидела, а потом пошла Генке варить, поднялась наверх — батюшки светы! — квартира стоит отпертая. Должно, Генка забыл дверь закрыть. Взошла Дарья на кухню, а у нее на столе сидит светлый котенок — сам серый, а грудка и лапки беленькие. Увидал ее и замяукал. Она ему молочка налила в блюдце. Потом Генка прибежал. Дарья на него — «почему двери не закрываешь, а если обокрадут»? А он ей: «Тетя Даша, меня ж не было, я только из школы иду». — «А котенка ты когда принес?» — «Какого еще котенка?» Оглянулись, а никакого котенка нет. Стали искать, звать — кис-кис-кис да кис-кис-кис. Нет как нет.

А вечером, как начала Дарья постель раскрывать, глянь, за подушкой у стенки котенок спит. Так и остался у нее. Она говорила: «Кошечка мне душу согревает, это господь мне послал по моему одиночеству». Я-то божественному не подверженная, но про себя подумала: «Есть богу время кошками заниматься, у него с людьми работы небось хватает». А Дарья, если взаправду сказать, то и не одинокая — у нее сын живой, только давно от нее отделился, — к жене ушел.

Лидка тогда, из больницы вернувшись, первые дни была добрая, а потом давай ворчать — взяли кошку не спросившись, я, может, против, от кошек, мол, грязь. Дарья обещалась из комнаты Мурку не выпускать, и Лидка затихла.

Что вдруг эта Лидка озверела, Дарья Ивановна понять не могла. Ясно, что Лидкиных рук дело (не призналась ведь Лидка, так за целый год и не призналась).

А вообше-то семейные подселенок не любят. Подселенки — они кто? Все больше старухи одинокие послевоенные — как Дарья, как я. А старухи чистоту держать неспособные, трудно им, а когда и лень… А потом… что говорить — семейным на нас завидно: мы люди свободные, сидим, дышим, разговоры разговариваем, посмеемся когда промеж себя… Ну, и спать рано ложимся, и встаем, когда захотим. А семейным дышать недосуг, у них забот полон рот.

Зима прошла, подсохло, солнышко пригревать стало, и начали мы бродить туда-сюда. Пошла я как-то пройтись к березкам. Гляжу, Дарья на ящике старом сидит и плачет. Увидела меня — отвернулась. Иду обратно, Панька Ездунова с Шуркой-наборщицей мне навстречу. «Что это, — говорю, — Дарья в березках сидит и плачет?» А Панька мне: «Так она ж у Мурки на могилке плачет». Посмеялись мы втроем, а я про себя подумала: «Склероз у нее шибко развивается, у Дарьи то есть».

И правда, через полгода она и померла. Врачи точно признали — склероз, еще признали сердце и легкие, а в спине измененье позвонков. Да и пора Дарье было! Она из всех нас, кто на скамейке дышал, самая старая — семьдесят восемь лет (нам-то всем только под семьдесят).

Хоронили ее прилично: вперед отпевали в церкви Успенья Богородицы, от нас неподалеку, потом свезли в крематорию и там сожгли. На похороны ездили Шура-прачка, Паня Ездунова, Иван Кузьмич да Лидка с Генкой. А я не поехала. И Шура-наборщица не поехала.

Шура-прачка и Паня Ездунова очень хотели посмотреть Дарьиного сына и сноху. Я их спросила потом, а они говорят: «Ничего особенного, сын — мужчина в годах, сноха тоже женщина в годах». Еще были двое парней и молодуха с детьми. Может, внуки ее с правнуками. У кого теперь спросишь? Вроде бы Дарья говорила, что пока внуков нянчила, они со снохой ладили, а как те подросли, стали ругаться и расскандалились совсем. Даже не ездили к ней сюда. Как сын перевез ее на новую квартиру, так, может, навестил ее от силы раза два.

На другой день после похорон Иван Кузьмич меня спросил: «А вы что ж, Ефросинья Гавриловна, не поехали в крематорию?» (Про церкву-то и не помянул.) А я ему говорю: «Неохота мне, Иван Кузьмич, лишний раз туда ездить. Я уж тогда поеду, когда без меня не обойтится будет».

Вся наша скамейка рассмеялась, «У нас, — говорят, — Фросенька умеет ответить!» Уважают они меня очень.

В тот же день к вечеру вышла я подышать. Никого нет, сижу одна. Вдруг из куста, прямо напротив скамейки, вышел светлый котенок — сам серый, грудка и лапки белые. Сел и на меня смотрит. У меня вроде мороз по спине пошел. Сама не пойму с чего. Я на него как закричу: «Брысь, брысь, пошел отсюдова!» Как ногами затопочу… Он исчезнул, как провалился. Больше я его не видала.

Потом сама над собой смеялась — ну и дура же ты, Ефросинья, а еще культурная!