— Нелегко бывает после восторгов, вызванных общением с музой, вернувшись к действительности, отыскивать в жизни то, что мы прославляем в стихах. Быть может, нам недостает не мужества, а веры в свои слова.
Я почувствовал, что он хочет сделать решительный шаг в мою сторону с тем, чтобы окончательно меня подчинить, подчинить прежде всего себе, — заговор был на втором плане. И мне захотелось его успокоить, он всегда вызывал у меня такие чувства. Я огорчился за него. И молча слушал.
Он продолжал:
— Слова, несомненно, выражают все, что есть драгоценного в наших сердцах. Что мы за существа, Луций?
— На это должен ответить ты сам, — сказал я, все еще испытывая к нему жалость. — Я то, что ты сделал из меня.
Возможно, это была известная хитрость, я чувствовал, он будет говорить откровенно, лишь когда убедится, что я его последователь, безоглядно ему преданный. Я опасался, что он снова пустится в абстрактные рассуждения и не даст мне точных сведений, какие я жаждал получить.
Он снова сделал усилие и удержался от слез. Все это меня смущало, и я охотно нашел бы предлог, чтобы удалиться. В его вопросах звучала какая-то душевная истерзанность. Но он тут же справился со своей слабостью. Лукан боялся не оправдать моего высокого о нем мнения и лишиться моей преданности. Ему прежде всего нужно было чувствовать тепло и братскую связь с другими людьми, и я догадывался, что он вступил в заговор не из ненависти к тирану, а из потребности к близости с людьми, шедшими на риск ради возвышенной идеи. Видя, как ему трудно объясниться, каких мучительных усилий стоило ему открыть мне тайну, дабы привязать меня к себе и своему делу, я приходил в отчаяние, но он никак не мог высказаться. Быть может, я воспринимал все так болезненно потому, что пришел сразу после свидания с Цедицией, после борьбы двух воль и столкновения тел; и если тогда мне казалось, что я обрел точку опоры, то теперь это свидание пробуждало во мне жестокое сомнение и тревогу. Лукан, казалось, тоже поступал не-женски, пользуясь мной как ширмой, чтобы заслонить от себя острую тревогу и нестерпимые сомнения, все это он хотел мне передать, по существу ничего мне не открывая.
— Нам предстоит освободить Рим, — внезапно сказал он ровным ясным голосом. Он встал и прислонился к стене. Одна из старых масок оказалась рядом с его лицом, и я уловил родственные черты. На маске были трещины и щербинки, поэтому сходство проступало как бы сквозь мутную воду, и губы у нее кривились в презрительной призрачной гримасе. Я отвел глаза и стал смотреть в лицо Лукану. Но маска произвела на меня столь сильное впечатление, что теперь накладывала отпечаток на его черты. Мне казалось, что рассыпавшийся в прах в сумрачной усыпальнице предок говорит бледными устами живого человека. — Я знаю, что слово «свобода» имеет много значений. Для Пакония — это единение со вселенной. Для его вольноотпущенника — всего лишь право подобрать зубами монету из навозной кучи. Для нас свобода может означать только избавление от угнетающей нас тирании. Мы должны устранить тирана теми способами, какими устраняют тиранов.
Все это мне было известно, и все же его слова поразили меня. Мне хотелось зажать уши и выкрикнуть эти слова во весь голос. Все сказанное им казалось очевидным и необходимым, безумным и невозможным. Прятаться, делая вид, что ничего такого не было сказано, или говорить открыто лишь потому, что все слышали эти слова, все ждут этого момента. Вез сомнения, тиран должен умереть, кто же этого не хочет? Но почему до сих пор никто об этом не говорил? Я уставился на Лукана, ожидая, что его слова немедленно вызовут какие-то ужасные последствия. Как можно постигнуть наш мир, если самые здравые, убедительные слова звучат, как слова безумца, и леденят кровь? Я содрогнулся и, чтобы не упасть, схватился за первый подвернувшийся предмет — то был подсвечник? Свиток упал на пол. И я обнаружил, что гляжу не на Лукана, а на маску предка, дышащую неимоверной злобой и силой. Той силой, какой больше не встретишь в нашем сложном и выхолощенном мире. Эта сила превращала человека в таран, способный пробить брешь в любой стене, воздвигнутой обстоятельствами, побуждала его идти к цели без тени сомнения, верить в свое право с безмятежной свирепостью, право, осуществляемое отцами семейств далекого прошлого, которых оберегала добрая змея домашнего алтаря.
— А что придет на смену уничтоженному злу? — спросил я с поразившей меня самого настойчивостью. — В самом сердце вещей может оказаться пустота. — Говоря это, я вспоминал его стихи, в которых он уподоблял Нерона грузному центру равновесия вселенной, и теперь я удивлялся, что раньше не понимал злой насмешки, заключавшейся в его словах, что все мы в Кордубе воспринимали их как смелую и восторженную гиперболу.