Он не ответил. Откинулся назад, повел плечом. И вдруг, сквозь его кожух, до самого плеча обозначился через материю длинный угловатый предмет, как раз там, где должен был находиться его правый кулак. За оружие статья была крутая, звонкая, на все пять тысяч верст. Поэтому впечатление у меня было сильное.
- Написал, - повторил я, - что дальше?
- Что дальше? - переспросил он.
- Ну, что с этим делать? Передать кому-нибудь?
Он, казалось, не слышал. Прошло несколько минут. Может от нервного напряжения, а может просто от усталости я начал засыпать.
- А хотите, стихи почитаю?
Я вздрогнул, вынырнув из полусна. Было это наяву, или просто пробой дремотного подсознания? Я посмотрел на Мему. Он глядел на меня.
- Не возражаю, - сказал я на всякий случай.
Глаза у него были нехорошие. Пустые и в то же время пронзительные. Больные глаза. Мема начал монотонно:
Ни лес, ни поле, ни овраг
Не пропадут бесповоротно.
Не обернувшись, за ворота
Уйдут и друг, и злейший враг.
Я не сразу сообразил, что это не был белый стих, что рифмуются первая и четвертая строчки:
- Интересно, Багрицкого напоминает слегка, - сказал я на всякий случай, чтобы что-нибудь сказать.
- Кто это?
- Поэт.
- Нет, не он, - сказал Мема и продолжил:
Нигде не слышно голосов,
Не видно лиц, не бродят тени.
А слышно чавканье гиены
И дальний лай голодных псов.
До меня постепенно начала доходить абсурдность происходящего. Дикий юноша со странным именем Мема, читает стихи в полупустом купе, сжимая в кулаке обрез. Или десантный АК, какая, к дьяволу, разница. А я, как полный идиот, слушаю этот высокопарный бред, тупо уставившись на остатки сахарной упаковки, расползшейся в нетронутом стакане чая. Какие, к чертям, у нас здесь гиены. Я закрыл блокнот и встал.
- Вы куда?
- В туалет, - ответил я, изобразив удивление. На самом деле удивить меня уже было трудно.
- Сдать меня хотите, - сказал Мема без выражения, - я вижу. А я вам жизнь поведать хотел.
Верите ли, но три шага до прохода я натурально чувствовал ствол, направленный мне между лопаток. Ерунда, конечно, но все же. Когда проводник остановил меня возле титана со словами "Как там этот, в ушанке, отмороженный? Наряд вызвать?", я на секунду позорно замешкался.
- Да нет, ничего, все спокойно, - ответил я, стыдясь собственного замешательства, и пошел на место. Мема не изменил позы. Все также не моргая глядел он на стакан с оплывшей бумагой в остывшем чае.
Я постарался записать его сбивчивый рассказ как можно точнее, хоть до сих пор не понимаю, зачем. Получилось, конечно, ровнее, чем было на самом деле. Писал я уже на следующее утро, когда остался один. Лексикон его передать было совершенно невозможно, кое-какие слова я дополнил по смыслу, забыв уже, как именно он говорил. Ну и пауз тоже не будет видно, длинных, изнурительных пауз, когда он впадал в какое-то оцепенение, а я не решался открыть рот.
Рассказ Агамемнона
С малу я был не такой. Не зря видать батька меня так назвал. Тогда боролись против греческого диктатора. Ну меня и окрестили. Даже поп отец Михаил перекрестился лишний раз, когда имечко мое выговаривал. Он мне говорил потом, какой из тебя, Мемка, к ангелам, грек. Ты вон рябой весь и на башке солома. Мамка рассказывала, в сельсовете не хотели бумагу давать. Потом плюнули.
Батьку я не помню, его через год плугом порезало. А мать при церкви хозяйничать стала. У отца Михаила попадьи не было, приход какой при советской власти? Вот мать за харчи и батрачила, да за крышу. Во флигельке мы жили.
У попа я и грамоте научился. Слушал, как он псалмы читает, а сам глазами в книгу. Мне даже теперь сбоку читать легче, будто китайцу, сверху вниз.
Когда в школу пошел, мне шести не было, а читал бойко. Бивали за это. Школа наша маленькая была, в первом классе до девяти сидели. Это после уже спортзал построили и библиотеку. Попенком дразнили.
Глебу тогда восемь было. Он меня защищал тогда. За справедливость.
- Ты Агамон, шурной какой-то, - говорил он мне, - тебя когда-нибудь тоже переедет.
А и верно. Я как увижу чего, хоть бабочку, так и замру. И глядеть могу долго-долго. А Глеб подойдет и хлопнет по ушам. Больно, а терплю.
- Это я тебя, - говорит, - к жизни тренирую. Трактор, небось, шутить не будет.
Так и жили. Я, помню, отца Михаила спрашивал:
- Что это во всем есть? Будто внутри всего еще чего-то сидит. Где белое, а где темное. А разглядеть не дается.
- Дар у тебя, Мема, - смеялся поп, - душа это. Душа во всем есть. Не каждому ее видеть дано. А кому дано, у того жизнь тяжка.
Играли мы у хлева. Вдруг Кланька кричит:
- Крыса, крыса!
Ну мы подбежали. И верно, в свиной лохани крыса. Свалилась, видать, и не выскочит никак. Пацаны стали ее палками шугать, а та орет. Тонко так, жалостно. Хвост длинный, противный, а кричит будто дите.
- Стойте! - Глеб сказал. - Мы ее судить будем.
Залез на колоду и говорит:
- Именем народа! За расхищение свиного имущества! Приговорить к смертной казни.
Взял кирпич и подошел. А та молчит. Смотрит и молчит. А только вижу, поняла. Я только рот открыл крикнуть, а Глеб уже бросил. Я думал, ей по лапам попало. А нет, по шее. И заплакал я горько, будто не крысу убили, а сестру мою. А сестры у меня никакой не было.
- Ты, Агамон, сопли утри, - Глеб говорит, - чтоб мужик слезы лил, срам один.
А я видел, ушло что-то. Было сперва, а потом не стало. А потом и больше. Понял я, что и в словах это есть. Что зло в них сидит и добро. А когда было мне десять, стих написал. Маленький. Стиху-то меня отец Михаил обучил, на псалмах. Только сочинять не велел настрого.
- Стих, - говорит, - душу должен иметь. А без того грех баловаться.
Я ему верил. На клубе такой стих висел, что худо мне делалось. Буквы белые, стенка красная. А я гляжу, темно там и холодом тянет. Я стишок написал желтенький, как цыпленок, училке показал украдкой.
- Ты, Гама, - говорит, - прямо Есенин. - Училка добрая была, из города. Гамой меня звала. - Хочешь, - говорит, - Есенина почитать?