— А как же. И дочкам гостинец, и Юре на дорогу.
Юрка открыл дверцу машины, развязал вещмешок, чтобы положить в него дедов коробок с удочками, и обнаружил сверху большой сверток и накрепко заткнутую кукурузным очисткой бутылку молока.
— Зачем это, Нюра? Доеду и без пайка.
— Ничего, ничего. Не помешает он тебе и плечо не надорвет. Сейчас — вроде не надо, а потом будет — как находка. Когда твой поезд? Утром. Что ж тебе — всю ночь голодать?.. Молочко кипяченое, не прокиснет.
— Ну спасибо, убедила, — не посмел больше отказываться Юрка.
Трифон положил в кабину свою палочку и приготовился ехать.
— А на дорогу — попейте узварчику, — поднесла Нюра мужикам по полной кружке. Шепнула Юрке: — Таню найди, постарайся увидеть. Ладно? Тебе обязательно надо ее увидеть.
— Постараюсь, — ответил Юрка и чуть было не признался, что ради этого он, собственно, сюда и стремился, что иначе и не было смысла — на ходу прыгать с поезда.
Он приложился к луженой кружке, и холодный густой узвар, который вобрал в себя запахи целого сада, напомнил ему тот, каким однажды, давним летом, когда они приезжали в Устиновку с матерью, его поила Танюха.
Глава шестая
На спуске к речке, перед стареньким, с избитым настилом, деревянным мостом, Юрка попросил Супрунюка:
— Останови, пожалуйста… на минуту.
— Какой разговор? Это нам — как блоху подковать.
Сразу за мостом Трифон свернул вправо, на лужайку, остановил «горбунка» у самой воды.
— Купаться будешь?
— Ну что ты, — улыбнулся Юрка. — Просто так. — Он толкнул дверку; Трифон остался в кабине.
Густая стайка пескарей метнулась от берега, от Юркиной тени, вниз по мелководью, отстоялась в ямке, успокоилась и медленно, держась у самого дна, стала опять подниматься к тому песчаному месту, откуда ее спугнули.
— Шо там увидал? — вытянул шею Трифон.
— Бубырей. Так и шныряют.
— Полно их везде. А под мостом есть и красноперки. Там глыбина — ого. Разматывай Миронову удочку и лови.
— Не время. Как-нибудь в другой раз.
— Гляди, после жалеть будешь.
В травянистых низших берегах доверчиво, тихо воркотала речка, убежав от моста — петляла, пряталась по камышам и верболозам; а вдалеке — ну как же не узнать ее? — виднелась круча, под которой когда-то был, жил Юркин удачливый плес.
…За правобережной околицей дорога взобралась на гору, недолго бежала равниной, потом провалилась в глубокую сухую балку, в которой не росло ни деревца, ни хилого кустика, и Устиновку — как отрезало. Сразу пропала с глаз.
— Да, чесать тебе гриву, жалко, шо так скоро уезжаешь, — снял и положил Трифон сбоку сиденья кепочку-восьмиклинку. — Даже дня не погостевал. И не поговорили, как след. Солдатский праздник не отметили. А тут еще бригадира поднесло… Так-то он мужик ничего, только дуже горластый и с придурью. Страшно любит свою власть показать. Не меньше того и выпить мастак. А вообще мужик — ничего. Жить с ним можно… Ну, ты не обижайся, если шо не так было.
— Что ты, Трифон? Чего мне обижаться? Все так, все нормально. Как в жизни.
— Ну и добре… Ты там гляди. Если шо у тебя не склеится в Ясногорске, або с твоей Сибирью, — с ходу давай до нас. В своих местах — оно легше, никогда не пропадешь. Мы тут тебя в обиду не дадим.
— Спасибо, запомню… Да теперь нигде не пропадешь. Везде — люди. И везде работы невпроворот. Были бы голова да руки.
— Оно верно, — согласился Трифон. — Жить можно везде… Я не уговариваю. Гляди сам. Не маленький… А так-то жалко, шо уезжаешь.
Юрке и самому было невесело. Отъезд всегда — конец чего-то, что отрывается, уходит от тебя и, возможно, уже никогда не повторится, как бы ты того ни желал. С таким же — если не большим — сожалением он покидал Устиновку, когда мать решила перебраться в Раздольное. И тяжко, и горько бывало им здесь в оккупации, но с собой, в памяти, они уносили Устиновку с в о ю, без немцев, — щедрую людским добром, участием к тебе и взаимной выручкой в дни крутых испытаний, общей большой беды. Поэтому расставаться с нею было очень трудно. Когда погрузились на попутную подводу, Юрка — украдкой от матери — даже всплакнул…
До самого Раздольного их провожал дождь: липкий и нудный, сеял-посевал сквозь невидимое решето. Старые мешки, которыми укрылись на подводе, отяжелели, стали холодными; в те недолгие промежутки, когда мокрая завеса приподымалась над степью, мать и Юрка не успевали ни обсохнуть, ни согреться. Чавкало под копытами лошадей. На спусках подвода скользила, вихляла, точно сани в ростепель.