Женщина понемногу успокаивается и в замешательстве поглядывает то на капусту, лежащую на земле, то на людей, все еще высовывающихся из люков и глазами пожирающих капусту. Наконец она принимается медленно собирать капусту в ведерко.
И снова раздается ужасный концерт. Каждый старается перекричать других, кричать как можно явственнее, убедительнее. Наконец женщина собрала рассыпанную капусту и подает все ведро в ближайший вагон.
Надежды остальных рухнули. Одни просят ее принести еще, другие запоздало советуют раздавать понемногу в каждый вагон, третьи злятся и отпускают крепкие ругательства. Но женщина, видимо, ничего больше не может нам дать, кроме сердечного сострадания и слез. А люди хотят есть. Многие уже несколько дней ничего не имели во рту.
На ступеньках, ведущих в контору начальника, стоит дежурный по станции и равнодушно, или с деланным равнодушием, поглядывает на нас. На станции пусто. Понемногу шум смолкает. Становится тихо, и лишь приглушенные шорохи в вагонах, словно жужжание огромного улья, слышатся на глухой сибирской станции. Наступают сумерки. Холодно. Люки поспешно закрываются. Только из нескольких вагонов еще обращаются с просьбой принести воды. Женщина с жаром принимается таскать воду. Но до нас очередь не дошла. Наш вагон даже глотка воды в этот день не получил.
Однако случалось, что наш вагон останавливался как раз против станционных зданий и домиков железнодорожников, — тогда мы получали больше, а другие поглядывали с завистью на нас.
В нашем вагоне имелись «талантливые» представители коммуны. У одного люка дежурил красногвардеец Степа. Он умел выкрикивать свои просьбы так, что, слушая его, я думал: «Нет, ему отказать никто не сможет! Он всех забьет!» Но соседям часто удавалось перекричать его и «составить ему конкуренцию». Все же это был наш лучший «специалист» по выпрашиванию милостыни. Для этого требовалась немалая ловкость, нужно было в момент, когда солдат на минутку отвернется, высунуться вниз головой, так чтобы только ступни ног оставались в вагоне, схватить чайник с водой и быстро втащить его в вагон. Нередко, когда солдат бывал не в духе, вместо куска хлеба попадало прикладом по голове. Рядом в вагоне всегда стояли специалисты по «держанию за ноги», которые помогали высунувшемуся товарищу быстро втянуться обратно в вагон.
Иногда, когда попадался более жестокий конвоир, он на шагов двадцать-тридцать не допускал никого к вагону. Какой-нибудь железнодорожник, купивший булку, чтобы бросить нам ее, долго бродил вдоль вагона с деланно-равнодушной миной, пытаясь уловить момент, когда зазевается конвоир. Степа через приоткрытый люк зорко наблюдал за ним и, открывая люк шире, всячески пытался знаками приободрить рабочего и сигнализировал, когда можно по его мнению бросать. Это иногда длилось пять — десять — пятнадцать минут, которые весь вагон переживал с величайшим напряжением.
Большей частью конвой не подпускал близко к вагонам, и хлеб приходилось бросать с известного расстояния, через головы конвоиров. Случалось, что он попадал прямо в руки, иногда попадал в люк, а иногда падал возле вагона, и тогда нам приходилось только облизываться, глядя, как солдат нарочно топчет хлеб ногами.
Случалось, что железнодорожники на какой-нибудь более крупной станции, вероятно, на деньги, собранные вскладчину, покупали булки и по очереди раздавали их в каждый вагон по одной или по две.
Однажды поезд наш стоял на какой-то большой станции (не доезжая станции Тайга), но вдали от построек. Наступили сумерки. Через полуоткрытый люк я издали наблюдал станцию. Вдоль поезда шел железнодорожник и постукивая проверял, в порядке ли осевые буксы. Подойдя к нашему вагону, он воспользовался тем, что солдат на минутку отвернулся, быстро снял с себя полушубок и бросил его мне. «Бери, товарищ», пробормотал он вполголоса. Я едва успел поймать полушубок и втащить его в вагон. Еще теплый он лежал у меня на руках. Я быстро высунулся: железнодорожник на морозе шел дальше, сгорбившись, в одной только рубахе, продолжая выстукивать буксы. Я был искренне, до глубины души растроган.
Товарищи испустили восторженный крик, увидев добычу. Это был единственный полушубок на весь наш вагон. Я держал его в руках, и перед глазами у меня стоял сгорбленный рабочий, идущий по морозу в одной рубахе. Я смотрел на этот полушубок как на символ классовой солидарности, которую никакие враги не могут сломить, и проявление глубокого сочувствия, с которым к нам относился пролетариат.