Выбрать главу
И вот, Россия, «громкая держава», Ее сосцы губами теребя, Я высосал мучительное право Тебя любить и проклинать тебя.
В том честном подвиге, в том счастье песнопений, Которому служу я в каждый миг, Учитель мой — твой чудотворный гений, И поприще — волшебный твой язык.
И пред твоими слабыми сынами Еще порой гордиться я могу, Что сей язык, завещанный веками, Любовней и ревнивей берегу…
Года бегут. Грядущего не надо, Минувшее в душе пережжено, Но тайная жива еще отрада, Что есть и мне прибежище одно:
Там, где на сердце, съеденном червями, 2 Любовь ко мне нетленно затая, Спит рядом с царскими, ходынскими гостями Елена Кузина, кормилица моя.    [332]
12 февраля 1917, 2 марта 1922
Сергей Завьялов, 1958
Из цикла «БЕРЕСТЯНЫЕ ГРАМОТЫ МОРДВЫ-ЭРЗИ И МОРДВЫ-МОКШИ» ПАЗМОРО. ЗАКЛИНАНИЕ ПАДАЮЩИХ ХЛОПЬЕВ СНЕГА
                  *** тон марят — ты слышишь          как они касаются               век твоих           ладоней твоих
                как они падают на горячие губы наших прошлых любовей           под ноги нашим детям на которых глядеть невозможно без слез
   тон марят — ты слышишь          как они остаются    на дворах нашего детства    на могилах наших родных
         на умершей траве на полынье реки незамерзшей
   никакие слова не сравнятся    с их молчаливым упорством           с их убежденным    с их неотвратимым паденьем
         но сквозь эту липкую смерть сквозь чавканье крови в сердечных сосудах                  за тысячу верст
         тон марят — ты слышишь
А телине телине телесь ульнесь якшанзо
А зима зима зима эта была холодная   [133]
Шамшад Абдуллаев, 1957
               Две картины Молитвенный коврик под иудиным деревом, но мы читали вслух в дальней комнате. Мантуанская песнь по радио, намаз и человек, продающий конину, мешались в окне часами. Короткий порез в дувале — как вынянченный степью волчий прищур, в безжильный, бурый нимб извивался между водой в цементной канаве и затравевшей кулисой покамест столетнего дома. Прежний, ты сидишь на корточках, словно ищешь внизу в сентябрьской жаре мертвую                                                                пчелу — в том месте, где курились проблески едкой музыки, теперь неслышной. Вблизи что-то мельчало каверзней пустоты, здесь, и прочь — в глинобитный чекан: привесок к монохромной персти в старом квартале. Он больше не читал в дальней комнате, Фосколо о смерти, но мял женские пальцы, которые без пробной вялости вошли                                                       в его руку, будто в собственный чехол, и только ногти меньше ноздрей из логова шарили воздух, готовясь, что ли, бить щелчками в красный бубен против суннитского зноя. Можно вспомнить: отец, даже он замыкался порой, жизнелюбец,                                                        перед пропастью в красивом кабинете, вылаканный весь обыденной тьмой, а сын думал, какая мудрость, сующая нам безверие                                                        в серый путь. Время. Теплый чай в длинной столовой. Дым, не крошась, лепит мужскую фигуру                                         на раскаленной дороге. [1]