И вот, Россия, «громкая держава»,
Ее сосцы губами теребя,
Я высосал мучительное право
Тебя любить и проклинать тебя.
В том честном подвиге, в том счастье песнопений,
Которому служу я в каждый миг,
Учитель мой — твой чудотворный гений,
И поприще — волшебный твой язык.
И пред твоими слабыми сынами
Еще порой гордиться я могу,
Что сей язык, завещанный веками,
Любовней и ревнивей берегу…
Года бегут. Грядущего не надо,
Минувшее в душе пережжено,
Но тайная жива еще отрада,
Что есть и мне прибежище одно:
Там, где на сердце, съеденном червями,
2 Любовь ко мне нетленно затая,
Спит рядом с царскими, ходынскими гостями
Елена Кузина, кормилица моя. [332]
Сергей Завьялов, 1958
Из цикла
«БЕРЕСТЯНЫЕ ГРАМОТЫ МОРДВЫ-ЭРЗИ
И МОРДВЫ-МОКШИ»
ПАЗМОРО. ЗАКЛИНАНИЕ ПАДАЮЩИХ ХЛОПЬЕВ СНЕГА
***
тон марят — ты слышишь
как они касаются
век твоих
ладоней твоих
как они падают
на горячие губы наших прошлых любовей
под ноги нашим детям
на которых глядеть невозможно без слез
тон марят — ты слышишь
как они остаются
на дворах нашего детства
на могилах наших родных
на умершей траве
на полынье реки незамерзшей
никакие слова не сравнятся
с их молчаливым упорством
с их убежденным
с их неотвратимым паденьем
но сквозь эту липкую смерть
сквозь чавканье крови в сердечных сосудах
за тысячу верст
тон марят — ты слышишь
А телине телине телесь ульнесь якшанзо
А зима зима зима эта была холодная [133]
Шамшад Абдуллаев, 1957
Две картины
Молитвенный коврик под иудиным деревом,
но мы читали вслух в дальней комнате.
Мантуанская песнь по радио, намаз
и человек, продающий конину,
мешались в окне часами.
Короткий порез в дувале —
как вынянченный степью волчий прищур,
в безжильный, бурый нимб извивался между
водой в цементной канаве
и затравевшей кулисой покамест столетнего дома.
Прежний, ты сидишь на корточках,
словно ищешь внизу в сентябрьской жаре мертвую
пчелу —
в том месте, где курились проблески едкой музыки, теперь
неслышной. Вблизи что-то мельчало каверзней пустоты,
здесь, и прочь — в глинобитный чекан:
привесок к монохромной персти в старом квартале.
Он больше не читал в дальней комнате,
Фосколо о смерти, но мял
женские пальцы, которые без пробной вялости вошли
в его руку,
будто в собственный чехол, и только ногти
меньше ноздрей из логова шарили воздух,
готовясь, что ли, бить щелчками в красный бубен
против суннитского зноя. Можно вспомнить:
отец, даже он замыкался порой, жизнелюбец,
перед пропастью
в красивом кабинете, вылаканный весь обыденной тьмой,
а сын думал, какая мудрость, сующая нам безверие
в серый путь.
Время. Теплый чай в длинной столовой.
Дым, не крошась, лепит мужскую фигуру
на раскаленной дороге. [1]