Щелкает замок. Шаги стучат по коридору.
Со своего места Фердинанд слышит, как она грохочет конфорками. Он подпирает рукой подбородок и погружается в раздумья. Солнечные зайчики пляшут по цифири. Это надой усадебных коров.
Много дней ходит Фердинанд взад и вперед, изводя себя мыслями. Вечера его тихи, как кладбищенская часовня. Лишь стебли крапивы шуршат теперь под его окном. Он проникается ненавистью к крапиве. Ножницами для бумаги он обрезает верхушки стеблей, несущих семена. Он возвращается мыслями к своим книгам. Он вчитывается в сладкие, как мед, любовные чувства благородных героев Штифтера. Он спасается бегством в собственное прошлое.
Любовь юных лет, голубая посредине, красная по краям, оживает в тихой заводи его памяти. Белоснежные зубки Кримхильды за алыми, как кровь, губами. Он раскладывает на столе ее письма. Он воскрешает в памяти часы, когда каждое отдельное признание облекалось в чернильную плоть. На это уходит целый вечер. В сердце своем он вспоминает тот сладкий зов, который заставил его покинуть гимназию. Он припоминает мучительные стычки с отцом. Старик полез грубыми волосатыми руками в его скрытые от взоров спрятанные цветы. Это воспоминание заполнит следующий вечер. А дальше что?
Снова низверглись с небес дали, которые за много лет не одолеешь и на быстром скакуне. С виду же расстояние между ним и Кримхильдой составляет каких-нибудь тридцать шагов.
«Но скрытые расстояния, которые надо преодолеть, делают человека ничтожно малым — словно одинокую мушку на пустой стене комнаты».
Она расхаживает с садовником Гункелем, она избывает свои мечтания в лепестках роз, процеживает их сквозь краски и ароматы. «Краски, которые отцветают, — ни для кого, ароматы, которые расточаются в пространстве, не встретив на своем пути благосклонного обоняния. Садовник Гункель всегда рядом с ней, ему дозволено слышать названия роз, когда они иноземным звучанием соскальзывают с ее уст. Он может глядеть ей через плечо, когда она оборачивается к нему, чтобы удостовериться, что он все понял. Ее белый башмачок застревает в рыхлой земле среди стеблей. Тогда она спокойно стоит на одной ноге, словно фламинго, и позволяет Гункелю проводить рукой по своей узкой ножке. Ее благородная, выхоленная ручка прикасается к его лапище, когда он пальцами-корешками ковыряет нутро какого-нибудь цветка. Он ходит рядом с ней, и ритм ее движений разбивается о него, как легкие волны — о камень».
Такие и подобные мысли заносит Фердинанд в свой дневник. И когда он видит перед собой все это, — чернилами по бумаге, — у него становится спокойнее на душе. Он уничтожил стебли крапивы. Он помешал крапиве выполнить свое предназначение. Но покамест он не внес в почву своего садика ничего взамен крапивы. И в ту же ночь он пишет письмо Кримхильде фон Рендсбург. Письмо содержит множество планов насчет садика. Оно нашпиговано именами роз, которые и выговорить-то мудрено. Имена же он выписал из словаря. Нежные ароматы пронизывают это письмо. Цвета и краски либо контрастно спорят друг с другом, либо сливаются в светящуюся симфонию юга. В письме он просит у нее совета относительно подбора сортов.
При этом он позволяет себе намекнуть, что, коль скоро судьба решила именно так, а не иначе, он мечтает приблизиться к ней, хотя бы посвящая свой досуг занятиям с ее любимцами из многообразного царства роз…
Фердинанд отправляет письмо почтой и ждет ответа целую неделю. Ни звука. Он ждет еще одну неделю и во время этой второй недели случайно натыкается на садовника Гункеля.
— Ее милость, наша фрейлейн, сказывали, вы тоже хотите разводить розы. Сперва надо привесть сад в порядок, не то в нем и шиповник расти не станет.
Розы Фердинанда обращаются в морозные цветы на стекле. Итак, она не собирается ему писать. Смеется ли она над его планами? Он вспоминает ее рот, который тогда произнес: «И это все? Знаешь, по-моему, любовь — смертельно скучное занятие. Если это и есть та самая любовь, о которой так много писали поэты, тогда, вероятно, она существует лишь внутренне, в сознании отдельного человека. Но чтобы вдвоем? Согласись, что это на любовь совсем не похоже. Ты хоть раз поднимался ко мне в окно по веревке? Ты хоть кого-нибудь убил ради меня? Может, ты стал паломником либо монахом, чтобы в этом облачении беспрепятственно проникать ко мне? Ты не решаешься явиться к моему отцу, который изо дня в день словами будто пилой подрезает ствол, на котором, как ему кажется, расцвели цветы нашей любви. Ах, отец, отец. Видит бог, ему незачем стараться. Ничего у нас не расцвело. Был один-единственный бутон, на бутон упала одна-единственная градинка, и он замерз. Стал ли ты, чтобы завоевать мое расположение, одним из тех поэтов, тех художников, которые пишут стихи о сердечных тайностях либо выплескивают внутренний жар на холст? Может, в парке, где рассылают свой аромат жасмины, ты пел мне под глухие звуки лютни?» В те времена Фердинанд еще не знал, что́ пишут про любовь поэты, а веревки для ночных визитов к возлюбленной словно ножом резал почтительный страх Фердинанда перед его милостью. Стать монахом либо паломником? От этого поступка его удерживала мысль, что уж тогда не видать ему Кримхильды, как своих ушей. И, наконец, кого прикажете убивать ради нее? Уж не учителя ли Маттисена, который словно возлюбленный ходит рядом с ней по парку и вязальной спицей считает тычинки в цветке вишни?