Любил, значит, больше жизни, а как не стало кого любить, выучился жить и так.
Трус и предатель, предатель и трус. Падаль.
— Я тебя в Ошмяны заберу, Димочка, — сказала Марьяна преувеличенно мягко. Таким голосом говорят или с умирающими, или со строптивыми детьми. – Полежишь там в нашей больнице, я за тобой ухаживать буду, навещать…
— С ума сошла? – спросил он мрачно. – Что я тебе, псих какой?
— Не псих, Димочка, а все-таки…
— Уезжай.
— Ага, чтобы ты тут еще как жизни себя лишил. Что я матери твоей скажу?
— Что хочешь. Не знаю. И вообще, отстань от меня.
— На, — сказала Марьяна, протягивая ему газетный клочок. – Звони.
— ЭТИМ?!
— Тем! – крикнула она с отчаянием и слезами в голосе. – Звони сию же минуту, паршивец! Звони, урод, или я матери все расскажу!
От этого крика он будто очнулся.
Он много раз слышал, как это происходит, когда от чужого резкого слова, движения, неожиданного поступка будто спадает пелена с глаз, и ты оказываешься в совершенно новом мире. Еще непонятно, можно ли в нем жить, есть ли там воздух, чтобы дышать, и небо, чтобы не было больно взгляду. Но именно в этот момент первая, самая резкая боль отпускает, и вдруг появляются силы, чтобы вдохнуть и выдохнуть, и принять все случившееся с тобой, и впустить в себя долгое, долгое горе, чтобы в конце-концов пережить и его. Димка много раз слышал, как это бывает с людьми, и каждый раз думал, что это бредни, глупые статейки в глянцевых бабских журналах.
И вот это случилось с ним самим.
— Звони, — сказала Марьяна.
И он послушно снял с телефонного аппарата черную, горячую от солнца эбонитовую трубку.
Он был один в пустой квартире: Марьяна ушла куда-то по хозяйственным делам. Он сидел на подоконнике, там, где любила сидеть его Лидка, и смотрел во двор, заметенный, будто в глухом декабре, сугробами тополевого пуха.
От сигаретного дыма саднило в горле.
Он смотрел во двор и думал, что жизни ему, наверное, осталось с полчаса, не больше.
Через полчаса, как было договорено, к нему придет специалист из ЭТИХ. Позвонит в дверь, вежливо попросит разрешения войти, и Димка позволит, сам пригласит в дом. Они сядут за столом на кухне, где так уютно пахнет Марьяниной стряпней и где уже почти не вспоминается Лидка, и он сам, добровольно, подпишет бумаги, в которых говорится, что он по своей собственной доброй воле соглашается иметь дело с ЭТИМ. И ни при каких обстоятельствах не обсуждать с кем-либо, даже с самыми близкими родными все, что будет происходить во время этого общения.
А потом?
Что бывает с людьми потом? Что ЭТИ с ними делают? Вряд ли кровь пьют, это все больше сказочки, детские пугалки… но что-то же делают, если потом люди становятся на себя не похожи. И если бы это было что-то доброе, нормальное, подписка о неразглашении, наверное, не была бы нужна.
А он… согласился, как дурак. Только лишь потому, что в какой-то момент, поддавшись Марьяниным уговорам, подумал: как было бы славно, если бы он перестал быть собой. Если бы пришел кто-то и выжег из души то место, в котором до сих пор так замечательно существовала Лидка и его к ней любовь.
И стало бы небольно.
Но наверное, так на самом деле не бывает, и после того, как все закончится, Димка сделается уже не Димкой, и не нужен станет ему никто. Ни Лидка, ни Марьяна, ни весь белый свет.
Скорей бы.
Из прихожей донесся звонок.
На пороге стояла женщина средних лет. Длинные русые волосы забраны на темени в хвост и слегка вьются на висках. Простого покроя платье с цветастыми оборками, белые лодочки без каблуков. Женщина улыбалась спокойно и доброжелательно, без всякого показного радушия.
— Здрасти, — сказал Димка, чувствуя себя ужасно глупо. – Вы – ЭТА?
— А вы Дима, да?
Он кивнул, трудно сглатывая, чувствуя, что оказался совсем не готов к тому, что все это будет так… обыденно. Никаких вампирских клыков, никаких страшных рож.
— Я могу войти?
Он молча посторонился, пропуская.
— Так могу? – уточнила она, не переставая улыбаться.
— Входите, — сумрачно выдавил Димка.