И потекло, и пошло, песня за песней, пока все для меня опять мешаться и путаться не началось, я-то ведь себя не обижал, компанию музыкой потчуя. Ну, иногда песни разговорами перебивались, так и глухая ночь накатила, и сидели мы в этой ночи, будто единственные люди, в целом свете оставшиеся.
ГЛАВА ВОСЕМНАДЦАТАЯ
Вот этот момент, тьмы сгустившейся, его, по-моему, все уловили, потому что миг тишины за столом настал, как я с очередной песней умолк, будто каждый о своем призадумался, и даже Татьяна, гляжу, малость потемнела в выражении лица, что-то сквозь её улыбчивость вылезло, что ей душу томило. Словом, такая вот пауза наступила, про которую кто говорит «тихий ангел пролетел», а кто «мент родился». Ледяная пауза.
И Татьяна головой мотнула, вроде как нехорошие мысли отгоняя, и спросила:
— А что, дядя Яков, кроме слезного или напористого, другого ты не знаешь? Я имею в виду просто веселого, озорного? Неужели деревня разучилась частушки петь?
— Да куда там разучишься? — сказал я. — Тут жизнь такая, что только частушками и посмеиваемся. Вон, помню, при меченом появилось, — и я пропел:
— Так что, — сказал, — завсегда пожалуйста. У нас и свои хохмы есть, местные, и общероссийского немало в запасе держим… Эх, говори, душа, разговаривай, Рассея!
И я стал выдавать частушки одна за другой, какие на ум приходили.
Ну, что я там пел? Всякое-разное, говорю, и новое, и старое. Ну, хотя бы это, с советских ещё времен:
Или, вот еще:
Гляжу, встряхнулся народ. Где-то на десятой или двенадцатой частушке встряхнулся, повеселел. Так-то скажу, мы почти трезвые сидели. Витание, конечно, пошло, но ровное такое витание, стойкое, не лопался никто воздушным шариком. Когда под хорошую закуску пьешь, то разве что щеки подрумянишь, а под стол не свалишься. Да еще, я вам скажу, музыка просто на удивление мозги проветривает. Я уж не раз замечал: где гармонь есть или гитара, и песни при этом на общество ложатся, там вдвое медленнее народ косеет. И Татьяна, я подмечаю, плечами чуть выпрямилась, будто груз какой с себя стряхнула, и море в её глазах просветлело. Не то, чтобы солнечным сделалось, нет, а вот так просветлело, как бывает, когда море утопленника из себя отдаст и вроде того, что спокойней ему становится. Хищное такое просветление: мол, я свое дело сделало, теперь вы своих мертвецов хороните, мне они ни к чему, я не на рыбий корм его брало, а приласкать, только он моей ласки не выдержал. Я-то откуда все это представляю? На море я раз побывал, давным-давно еще, лет двадцать с лишком назад, когда бровастый над страной правил, водка и кофе все время дорожали и колбасные поезда между нами и Москвой бегали, зато билет в Крым стоил чуть не меньше пятнадцати рублей, да и сам Крым заграницей не был… Вот мы с Зинкой раз и намылились, за всю жизнь, понимаете, единожды спутешествовали, если, конечно, поездок в Москву не считать, и прибыли, и в какой-то халупе там устроились, а как к морю вышли, я так и ахнул. Я, конечно, знал, что это такое, по фотографиям и кино — да что там, в наш-то век любые моря и океаны по телевизору видишь, и глубины подводные, и бури, и штили. И, все равно, в натуральном виде, перед глазами, в натуральную величину, оно совсем другое впечатление производит. Вот мы и купались, и загорали, в свободное местечко на пляже будто угри ввинчиваясь, а я ещё свои променады совершал: по набережной бочки на колесах стояли, с разливным портвейном массандровским, и стоил он… сейчас все цены в голове путаются, так что, может, и совру, но в памяти осталось, что чуть не десять копеек стакан, немногим пива дороже. Может, и какая другая цена была, но что сущие копейки — факт. Вот и примешь по стаканчику в разных концах набережной, а потом стоишь, и на море смотришь. И как солнце в него опускаться начнет, огромным золотым колесом, и все море будто в расплавленное золото на время превращается — так это ж вообще никакими словами не передашь, красоту такую. А как шторм заколышется, и барашки побегут, и легкие лодки запрыгают, и только военный корабль совсем вдали будет недвижно стоять, волны о себя расшибать, на закипание вод плюя, так сразу эту силу почувствуешь… Нет, надо сказать, с утопленниками я там не пересекался. Иногда представлял себе, как это на море быть может, и оторопь брала. Но утопленников я у нас на Волге нагляделся, я ведь вам говорил. Каждый год по нескольку человек у нас тонет. Ведь Волга, она река такая, по силе и по волне в бурную погоду иному морю не уступит. И тут шутки плохи, и если кто, задурелый, в такую волну на лодке гребной пойдет, или пьяным полезет сети выбирать и в сетях запутается, тут уж быстро может быть песенка спета. И вот тоже, я замечал, вода большая, она со своим характером, и Волга в особенности уж точно как женщина себя ведет. Кого-то сразу на берег выбросит, кого-то так никогда и не найдут. Будто, действительно, кого-то, кто ей до лампочки, она на корм рыбам берет, а в кого-то влюбляется, и смыкает в своих объятиях, и целует влагой губ своих, и невдомек ей, что человек такого поцелуя не сдюжит, вот и разжимает она растерянно свои руки-водовороты, в которых и лед, и жар, все перемешано, и на песок у бережка добра молодца кладет: возьмите, мол, я живого человека хотела, любовника страстного, а мертвый и холодный он мне без надобности. И так тысячелетиями тянется, и все она влюбляется и губит выбранных в полюбовники, и все ей кажется, что не в ней дело, а в чем-то другом, и что вот следующий уж точно на её поцелуй ответит.