— Может, и вправду ничего не было, а, Коль? Может, все набрехала мне сучья Фрося, а? Да ты погоди, Коль, ну что ты в бутылку-то полез? Давай обсудим все тихо-мирно.
Они-то помирились, но я с тех пор не то что в их квартиру, а и в их подъезд-то ни ногой. А самое смешное в этой истории, что за пятнадцать дяди Колиных суток Фрося еще не успела вставить новые стекла, и Дранейчиков отец во славу примирения с женой вклепал ей их за милую душу.
Лягушки так и кудахтают, как кудахтали три часа назад, и не замечают, наверное, что утро идет. На небе уже нимб в треть неба. Когда весь небосвод станет этим нимбом, появится солнце. Клев начался. Удочки запущены в реку, и червяки заманивают рыб. Мы молчим, только дядя Коля время от времени покашливает, дымя беломором. Он уже поймал одну, но маленькую, секильдявку. Рядом с ним походная фляжка старого Дранея, и время от времени он осторожно отвинчивает крышку, отпивает крошечный глоток, осторожно завинчивает и кладет рядом. Там, во фляжке, я знаю что. Там самодельное вино дяди Коли под названием «Фантазия».
Отец и мать у дяди Коли самые непривлекательные личности в нашем доме, если не считать Фросю Щербанову. Взять для начала старого Дранея. Широкое испитое лицо, все в огромных порах, будто изъеденная букашками древесина. Глаза налиты вечной злостью и недовольством. Руки дрожат и все цапают. Если кто-то из ребят пробежит мимо, старый Драней обязательно схватит его за волосы и ни за что ни про что дерет, а потом делает вид, будто все это такая стариковская шутка. Жизнь свою он проводит главным образом в Старопитейном переулке, в пивной. А старая Дранеиха безумная, но они ее в сумасшедший дом не сдают, потому что от нее нет никакого вреда. В промежутках между едой и сном она обычно стоит у окна, и если кто-нибудь проходит мимо по улице, она поднимается на цыпочки, высовывает лицо в форточку и, хохоча, клацая зубами, пытается сообщить прохожему нечто очень важное:
— Ка-ка-ка, гуни-гуни, мэ-мэ, ламалакакиту!
Мы иногда приходили постоять под ее форточкой и послушать безумное лопотание. Рожи, которые корчила старая Дранеиха, произнося свои доклады, вызывали в нас смех, но иногда до нее вдруг доходило, что мы издеваемся, и тогда лицо безумной делалось плаксивым, и она говорила нам единственное вразумительное:
— Ну-ну-ну, малакала! Ния! Ния!
И это уже было не смешно, а жутко, и мы отходили пристыженные. Некоторые считают, что она сделалась бешеной оттого, что старый Драней часто бил ее, но дядя Коля говорил мне, что она просто заболела, вот и все. В беспамятстве старая Дранеиха слушается только одного человека, сына. Без него она не ест, не ложится спать, и если бы дядя Коля когда-нибудь поехал бы все-таки во всесоюзное путешествие, старую Дранеиху пришлось бы обязательно взять с собой.
У меня не клюет, только уже два раза объела червя. У дяди Коли тоже больше нет. Секильдявку-плотвичку он отпустил расти до будущих рыбалок. Скоро уже рассвет, матовый туман тает прямо на глазах, небо все голубое, только на западе осталась тонкая синяя полоса. Ночные бабочки теперь там. Москва, наш дом и наш двор, они сейчас тоже очень далеко, где-то в другой стране. Здесь тишина, мягкие цвета тумана, нежный плеск воды. Где-то там теперь моя бабка, Анна Феоктистовна? Наверное, уже начала ворочаться, видит во сне каких-нибудь своих покойных теток или сестер, которые постоянно все зовут ее к себе, а она им все: куда ж ето я, у меня ж двое на еждивении! Я представляю себе бабкино спящее лицо, и мне становится жалко ее, Анну Феоктистовну. И Юру жалко. Он уже, должно быть, проснулся. Сидит в кровати и почесывается. Потом оденется и пойдет двор мести — для него ведь что воскресенье, что не воскресенье, хоть кол на голове теши.
Когда дядя Коля приносил нам нашу мать и связывал ее в постели, чтоб она не буянила пьяная, Юра всегда очень расстраивался. Он тогда плакал и жалел мать, а на дядю Колю он не злился, потому что вообще не умеет ни на кого злиться. Когда я собрался во второй раз уйти из дому, мне только Юру было жаль, что совсем ему без меня будет тоскливо, я все-таки старался его от всех защищать. Я собрал свои вещи в старую бабкину котомку и, уходя, оставил записку: «Живите уж сами своей жизнью, а я пойду по белому свету или на комсомольско-молодежную стройку». Это тоже в прошлом году было, в декабре, после того, как Веселый Павлик повесился. Я решил пойти на Белорусский вокзал и поехать куда получится. Это было рано-рано утром, во дворе плыла морозная дымка. Я прошел через Старопитейный, потом по Массовой улице, пересек Братьев Жемчужниковых, прошел по Становленскому переулку, перешел через Бытовую улицу и зашел в сквер, где наш Профсоюзный пруд. Тут я сел на скамейку и понял, что не могу уйти отсюда, от своего дома, от всех наших кошмаров и жалостей. Что было делать? Я зашел в телефон-автомат, снял ледяную трубку и, набрав номер Дранейчикова отца, сказал ему: