Выбрать главу

– Ты иди! – строго приказал он мальчику.

Но тот, с ужасом глядя на залитое чужой кровью страшное лицо боярчонка, прикрыл руками голову и заплакал еще сильнее! Ждет удара! – понял Варфоломей. Теперь уже ему, победителю, становилось стыдно. Этот «ворог», малыш, меньше Петюни, был совсем не виноват в драке. Не он требовал раздеть Петюню, его самого вытолкнул вперед, глумясь, взрослый мальчик, и чем же заслужил он, что теперь сидит на земле, испуганный и избитый, в окончательно разорванной дранине своей?

– Ну, не реви! – примирительно выговорил Варфоломей, нерешительно переступив с ноги на ногу.

Он не видел самого себя, не видел своего рта в человеческой крови и не понимал, что тот попросту животно боится.

– Не реви, ну! – требовательней произнес Варфоломей, наклоняясь к малышу, но тот выставил ладони вперед и заверещал сильнее.

– Чего ты! – удивился Варфоломей, пробуя поднять мальчика на ноги.

– Да-а! А ты укусишь! – отмолвил тот с ужасом в глазах.

Варфоломей обтер рот тыльной стороной ладони, увидел чужую кровь на руке и понял. Темный румянец стыда залил ему щеки.

– Ты… – начал он, – ты, тово… Не укушу я…

Мальчик стоял перед ним, тощий, маленький, разорванная рубаха решительно сползла у него с плеч, и горько плакал. Деревенские ребята все удрали, да и кому из них нужен был он, сын бродячей нищенки, ничей родич и ничей товарищ!

Теперь Варфоломею стало окончательно стыдно. Не так представлял он поверженного врага! И тут-то, неволею подсказанная некогда матерью, а ныне – взрослым обидчиком, пришла ему в голову благая мысль.

– Петюня! – позвал он.

Брат, утирая нос, подошел ближе.

– Петюня, сними чугу!

Братик, не понимая ничего, послушно снял с плеч верхнюю боярскую оболочину. Варфоломей скинул свою чугу, стащил рубаху с плеч и, решительно сорвав с малыша остатки рванины, начал натягивать ему через голову хрусткий шелк.

– Пусти! Руки подыми! Повернись! Так! Теперь так! – приказывал он, обдергивая рубаху на малыше и застегивая ему пуговицы ворота.

Оборвыш, перестав плакать и приоткрыв рот, во все глаза, со смятенным удивлением смотрел на Варфоломея. Варфоломей, надев рубаху, накинул на себя чугу братца, а свою, критически осмотрев разом похорошевшего в шелковой рубахе малого отрока, властно протянул ему, повелев:

– Надень!

Теперь, в этот миг, он очень помнил, и даже про себя, в уме, повторил Христову заповедь: «Егда просят у тебя срачицу, отдай и гиматий» – и сам удивился, почуяв, как это приятно давать вот так, не считая, полною мерой! Малыш стоял перед ним растерянный, притихший, в шелковой, никогда прежде не ношенной им рубахе, в дорогой чуге, что доставала до самой земли.

– Иди теперь! И скажи матери, что я, Олфоромей Кириллыч, сам подарил тебе оболочину свою! Понял?!

Мальчик робко кивнул головой, все так же растерянно глядя на Варфоломея, и пошел, медленно, все оглядываясь и оглядываясь, и, только уже дойдя до полугоры и поняв, что над ним не смеются, подхватил полы чуги руками и, заревев, со всех ног побежал домой, все еще мало что соображая и боясь, что вот сейчас его догонят, побьют и отберут дорогое боярское платье.

Варфоломей, проводив облагодетельствованного им малыша глазами, дернул брата за руку:

– Пошли!

Избитому и полураздетому, ему уже было не до хоровода. Выбравшись на дорогу, близь дома, он оставил Петюню ковылять, а сам стремглав побежал вперед, торопясь первым рассказать все матери и уже сам почти забывая, несмотря на саднящую боль, про драку, предшествовавшую его первому духовному подвигу.

Глава одиннадцатая

Мальчик из боярской семьи долго может не замечать наступающего оскудения. Ну, разве со стола исчезают осетрина и каша сорочинского пшена, и мать решительно говорит, что своя, пшенная, ничуть не хуже! И Стефан молчит, супясь, ест простую пшенную, даже с каким-то остервенением. И изюм становится редок, его дают детям по маленькой горсточке только по праздничным дням. И когда Варфоломей повторяет свой поступок еще и еще раз (уже без всяких драк он с той поры почитал нужным делиться своим платьем с неимущими), его, отпуская из дому, переодевают из белополотняной в простую холщовую рубаху, при этом нянька, пряча глаза, бормочет, что так способнее, не замарает дорогой, а если замарает, дак легше и выстирать… И с конями творится что-то неладное, их все меньше и меньше на дворе. И уже пошел счет, кому какая принадлежит лошадь, и им, малышам, достается на двоих один конь, пожилой спокойный меринок, да и того весной забирают пахать поле. Однако перемены в еде и рубахах не трогают Варфоломея совсем. Может, только умаление конского стада он и замечает. Надо сказать, что в те века и в те годы, о коих идет речь, любому знатному пройти пешком, иначе чем в церковь, было зазорно. Пеши ходили простолюдины, боярин же, воин, «муж», за всякой безделицею, пусть хоть двор один миновать, вскакивал на коня. Но разве ему, Варфоломею, в самом деле жаль было своего коня для братика Петюни?!