Выбрать главу

Мамушка! Не противься мне, не удерживай меня, Господа ради! Надо так! Так надо, мама! И помни, что я всегда буду любить и помнить тебя, где бы ни был, кем бы ни стал, сколько б ни минуло лет!

Дети теперь тоже отбились от рук. Стефан все меньше учился – хоть Мария пробовала толковать ему, что только на его ученьи и держится теперь вся надежда семейная, – зато влезал во всякое хозяйственное дело, неумело приказывая холопам. Сам, стойно отцу, брался за неподобные сыну великого боярина мужицкие дела: за топор, туицу, кузнечное изымало или рукояти сохи. Яростно мял кожи, выучился скать свечи и тачать сапоги…

Младший, Варфоломей, учудил себя и того страннее: почал строго блюсти посты, молиться по ночам, стоя босиком на холодном полу изложни, вести себя стойно монаху, истязая плоть гладом и жаждой. Мария не раз приступала к отроку, толкуя, что он еще мал, что, пока плоть растет и цветет, можно понапрасну заморить себя, подорвать, навечно лишив здоровья…

Варфоломей ничему не внимал. Взял волю, когда его хотели насильно кормить, молча вставать и уходить из-за стола. Мария в одночасье не выдержала: выбежала вслед за сыном с куском пирога в руке.

– Олфоромей! – (Отрок остоялся, опустив голову.) – Другие дети и до семи раз едят на дню! А ты что ж? Один раз, да? – В голосе зазвенели близкие слезы. – Все добро, но в свое время! Ну же! – Она привлекла к себе слегка упирающегося сына, сама опустилась на лавку. – Ha-ко, съешь пирожка! Ты ведь хочешь, ну? По глазам вижу! Где твои глазки, ну? Подыми рожицу, погляди на меня!

Засуетясь, она стала совать пирог в рот сыну почти насильно. Он стоял, не отворачивая лица, но крепко сжав губы, и вдруг крупные слезы, горохом, покатились у него из-под прикрытых век. Мария растерялась, уронила руку с пирогом.

– Ну, мой хороший, ну, не надо, пошутила я! Не надо никакого пирога, дитеныш ты мой глупенький…

Нашарив край лавки, она отложила злополучный пирог и крепко обняла Варфоломея, вдруг ощутив со страхом, что и этот ее малыш скоро уйдет, отодвинется от нее, что уже сейчас в нем растет и зреет что-то свое, чуждое ей и несгибаемое, и тотчас и подосадовала на себя: курица! Словно наседка над цыплятами, а им – взрослеть!

Варфоломей так же враз, как начал плакать, так и прекратил. Слегка упираясь в грудь матери и склоняя голову, он заговорил с тихою горячей убежденностью:

– Не понуждай, мамушка! Сами же сказывали про меня, что, еще в колыбели быв, в середы и в пятны молока не ел! Я теперь обещал Богу, чтобы избавил меня от грехов! – присовокупил он еще тише и еще ниже опуская голову.

– Господи! – невольно воскликнула Мария. – О каких тебе грехах баять! Двунадесяти лет нету еще! Да и огляди ты себя, Олфоромеюшко! Золотой ты мой, вон какое личико у тебя чистое, ну? Не видимо на тебе знамений греховных!

Сын поднял голову, поглядел серьезно и вдумчиво. Ответил, прямо глядя в глаза Марии:

– Перестань, мамушка! Это ты, знаю, говоришь, яко сущая чадолюбица, по любви к нам, детям своим! Сказано ведь: «Никто же чист перед Богом, аще и един день живота его будет, никто же есть без греха, токмо един Господь!»

Он произнес священные слова отчетливо и строго, словно в мгновение ока повзрослев. Но и тут же трепещущею рукою легко-легко, едва касаясь перстами, провел по материной щеке, и Мария безотчетно вздрогнула от этой, такой детской и вместе такой задумчиво-мудрой ласки отрока. Что-то было в этом ее сыне такое, чего она не понимала, не могла постигнуть совсем.

– И у Давида-царя сказано, – присовокупил он, помедлив, исподтиха: – «Се бо в беззаконии зачат есмь, и во гресах роди мя мати моя». Это не про тебя одну, это про всех про нас, мама! – с торопливою нежностью, но и настойчиво промолвил он.

Мария лишь молча прижала к своей груди голову сына и стала гладить шелковые льняные волосы, словно невесть чего устыдясь…

Когда она, вздохнув, встала наконец, Варфоломей молча вложил ей в руку остывший кусок пирога, который ему конечно же как ребенку хотелось бы съесть, но тогда обрушилось бы все с таким трудом возводимое им здание подвига, а этого Варфоломей уже не хотел совсем, ибо только подвиг должен спасти их всех: надобно переделать себя самого, а тогда безо всякия брани можно станет переделать и московитов! Недаром он когда-то, полуторагодовалым малышом, взбирался, и взобрался-таки, на страшную для него в те поры лестницу!