Выбрать главу

А с тех пор, как погиб Райко, ребята стали как-то сторониться его. Даже мать словно забыла о Раде. Прежде она постоянно окликала его, словно проверяя, здесь ли он, а теперь просто не замечала. Смотрела неподвижным взглядом куда-то сквозь него. И если раньше, подбегая к матери, прижимаясь к ней, он чувствовал себя в безопасности, то теперь постоянно ощущал переполнявшую ее безграничную грусть, которую он никак не мог прогнать. Лишь иногда, когда ее сознание прояснялось, когда с нее вдруг спадало оцепенение, она, спохватываясь, вспоминала о сыне и начинала его искать. Он ждал этих мгновений и старался быть где-то поблизости. Мать звала его, он бросал все и бежал к ней, чтобы стереть выражение паники с ее лица и изгнать из ее глаз немой упрек: «Ну что, сынок, ты тоже заставишь мать проливать горькие слезы?»

Нет, он никогда не сделает этого. Никогда!

— А где Йоле? — спрашивала она.

— Да здесь он, — отвечал мальчик, скрывая правду — ведь Йоле был на другом конце деревни, в поле или в лесу.

Но ее удовлетворял его ответ.

— Ну-ну, — произносила она, возвращаясь в дом. И вдруг, словно вспомнив, спрашивала: — Кушать хочешь, Раде?..

И этот вопрос, и вся она — тоскующая, погруженная в свое горе — вызывали у мальчика слезы. Зная обычно, есть ли в доме еда, малыш отвечал «да» или «нет», а потом возвращался в свой мир, который всегда его ждал.

И то, что этот мир ничего от него не требовал, даже, казалось, не замечал его, доставляло мальчику удовольствие. Там ему было радостно и вольготно, там он ощущал себя добрым великаном, пришедшим защитить слабых, помочь им в беде, ничего не ожидая в награду. Он принадлежал и в то же время не принадлежал им, так как, находясь рядом, они жили своей жизнью. Он лежал безмолвно, вглядываясь в какие-то свои, одному ему известные дали, чувствуя себя так, будто действительно пришел в эту страну гномов издалека, может быть из сказки. И в любой момент мог уйти, не вызвав их неудовольствия.

Так он наблюдал за их жизнью, а устав, ложился на спину и, закинув руки за голову, уносился в мечтах далеко-далеко в небо, в его голубые просторы.

Его поражало, сколько вокруг света и красок. Забравшись под разостланные на солнце рядна, мальчик смотрел, как в сетке ткани преломляются солнечные лучи. Чем пестрее ткань, тем ярче переливалась радуга красок.

Потом он снова смотрел в небо — до тех пор, пока его цвет, растаяв, не исчезал и оставалась только глубина, мглистая, волшебная. Воздушный поток словно бы подхватывал мальчика, уносил неизвестно куда, и сверху, с высоты, он видел внизу землю, людей, поля, проселки, дома, улетая все дальше и дальше…

Когда чей-нибудь голос возвращал его к действительности, он опускался на землю, не испытывая сожаления — ведь неизвестно, куда бы завели его мечты.

Это была какая-то удивительная, волшебная игра, известная только ему. Раде никогда не рассказывал о ней никому, даже Йоле. Сделай он это — и волшебство исчезнет навсегда, безвозвратно.

Так эхо из таинственного колодца перестает отзываться тому, кто не умеет беречь его тайну.

Запахи

Раде казалось, что окружающий мир постоянно задает ему загадки.

Самые ранние воспоминания относятся к трех-четырехлетнему возрасту — он не мог бы с уверенностью сказать, что запомнилось первым.

Может быть, голос, зовущий его?

Какой-то протяжный хриплый голос, донесшийся из кромешной тьмы. Все спят, только он, разбуженный этим голосом, лежит с открытыми глазами, прижавшись к матери. Он хочет окликнуть ее, заплакать, но не двигается, окаменев от страха, продолжая прислушиваться. Голос послышался снова, теперь уже издалека, и замер. Вокруг была только ночь и его гулко стучащее сердце. Утром Раде помнил лишь неясное ощущение ночного страха, но осталось в сознании что-то, что, как струна, начинало звенеть при воспоминании о голосе, прозвучавшем в ночи.

Может быть, первым запомнился зрительный образ?

Восторг, охвативший малыша при виде надвигающейся грозы, когда он играл возле дома. Черное небо, отдаленные раскаты грома, ветер, пригнувший к земле осинку в овраге, и он сам один-одинешенек, и никого вокруг — все это навсегда запало в душу.

А может, лицо деда в проеме подвального окна, которое виднеется сквозь его растопыренные пальцы, придерживающие стекло во время первой бомбежки? Память воскрешает еще какие-то детали, но лицо деда Ачима, выражающее и страх, и решимость бороться за жизнь, ярче всего запечатлелось в сознании. Все так страшно, но в то же время и удивительно возвышенно — эти чувства переплетаются в сердце мальчика.

А может быть, запах?

Стойкий, дурманящий запах, что оставляет за собой стадо.

Спрятавшись за забором, малыш прислушивается к стуку копыт проходящих по деревенской улице овец, к их тихому блеянию, когда они что-то сообщают друг другу на своем овечьем языке… Он ждет, пока овцы пройдут. Когда последняя скрывается за поворотом и смолкает блеянье, воздух оказывается напоенным тем самым пьянящим, густым запахом овечьей шерсти и навоза.

В тот или в другой вечер слились воедино эти два ощущения — запах и зрительный образ?

Раде лежит на траве, глядя в небо. Приближается вечер. Он признался однажды Йоле, что самое прекрасное для него — поймать миг, когда появляется первая звезда. Когда еще не ясно, зажглась ли она, или ему это только кажется. Он вглядывается в далекое мерцание, не веря своим глазам, и тут до него доносится нежный аромат чудоцвета, и запах цветка кажется Раде запахом звезды.

Образ матери тоже четко отпечатался в его воспоминаниях. Такой, какой была она один-единственный раз — и никогда больше. Ее смех!..

Как-то мать взяла его с собой на посиделки. Женщины перематывали шерсть. Все было красиво и интересно — яркое разноцветье шерстяных нитей, бесконечные разговоры вперемешку со смехом. И среди всей этой пестроты и разноголосицы выделялся неповторимый смех матери — щедрый, свободный, заразительный. Только в тот раз она так смеялась. Раде вспоминается, как изумленно поглядел он на мать. Будто хотел сказать: «Мама, как ты смеешься!»

Он не сказал этого, а она, все еще смеющаяся, сияющая, обернулась к сыну. И что же? Или ему показалось? Он увидел, как по ее лицу пробежала тень. Мать словно спохватилась и, продолжая улыбаться, ласково погладила малыша по голове, как бы говоря: «Не бойся, сынок. Это шутка. Я тебя никогда не брошу. Никогда, ни за что на свете».

На самом деле она ничего не сказала, а он ничего не спросил, но в памяти навсегда остался прекрасный смех матери. Воспоминание о нем навевало грусть, потому что больше Раде никогда его не слышал. Этот смех словно вырвался из глубины души — и угас, как угасло ее желание вновь полюбить кого-то, быть любимой, жить!

Это самоотречение тяжелым камнем легло на его душу. Всего лишь доля секунды, мгновение — но мать знала, чувствовала, что он уловил легкую тень, пробежавшую тогда по ее лицу. И ничто уж не сотрет этого воспоминания.

«Как жестоки сыновья, — должно быть, думала мать. — Как они жестоки в своем желании удержать мать возле себя. Чтобы, кроме них, она ни на кого не смотрела. Чтобы ни о ком, кроме них, не думала. И ты такой же, я вижу это по твоим глазам. Да, и ты, малыш, такой же», — говорил ее взгляд.

«Нет, я не такой», — хотелось сказать Раде. Он готов был кричать, что он не такой. Лишь бы еще раз услышать ее звонкий смех. Но, увы, больше она так не засмеется. Особенно теперь, после смерти Райко. Не будет этого никогда!

Раде почти не помнит отца. Какие-то смутные обрывки воспоминаний, скорее плод его фантазии. Но одна картина все-таки ясно стоит перед глазами.

Это было зимним вечером, незадолго до войны. Тишина. Они устроились возле печи, в которой потрескивают поленья. С одной стороны Райко, сидя на трехногой табуретке, строгает какую-то деревяшку. Напротив — мать, она чинит одежду. А между ними — отец и Йоле. Они сидят тихо, неотрывно глядя на огонь.