Священник не мешал Горохову себя рассматривать.
— А чем вы объясните, что молодежь тянется к религии? — снова спросил Федор Григорьевич.
— Смятением души и мыслей. — Протоиерей легонько коснулся белыми нерабочими пальцами лба и сердца, которые считал, очевидно, вместилищем души. — Люди научились много говорить, простота и скромность исчезли. Отсюда пьянство, разврат, дебоширство. Всякая душа просит покоя, а человек с утра до позднего вечера только и слышит: война, война… борьба, борьба… Где же конец? Ведь цену жизни, смысл ее определяет цель, которая стоит перед человеком!
— Цель — коммунизм. Это вас не устраивает?
— Вполне устраивает. — Священник чуть улыбнулся. — Цель устраивает. Кого ж не устроит, если все будут равны и всем будет хорошо?
— Так что ж, по-вашему, наша молодежь бездумная? — спросил несколько уязвленный Горохов. А уязвила его неожиданная близость наблюдений этого старика и своих собственных. Совсем недавно он с тревогой заметил, что в погоне за информацией почти лишил себя каких-то часов раздумий, которые действительно необходимы человеку.
— Нет, я как раз так не думаю, — серьезно ответил священник. — Наш человек силен и умен. Без этого немца не побил бы. Но, заметьте, — он указующе поднял палец. — Немец хитер был. Разрешил повсюду церкви открывать. Знал, с какого козыря ходить. Я на фронте сам был, все видел.
— Вы? На фронте?
— Добровольно. А чему удивляетесь? Это меня борода старит, мне и шестидесяти еще нет.
— Но как же…
— Что «как же»? — усмехнулся старик. — Как священником стал? О, это разговор длинный, но смею заверить вас: сан ношу по призванию. А на фронт пошел потому, что русскому человеку совесть не даст Родину в беде оставить. Медаль «За отвагу» имею. Да что ж вы удивляетесь? Не я один. Из духовного сословия многие в горькую годину на помощь народу встали.
Священник смотрел на Горохова с нескрываемой беззлобной усмешкой. А Федор Григорьевич и не пытался прятать от неожиданного своего собеседника ни некоторой растерянности, ни озадаченности. Он думал и о том, что сам вот многим людям оказывает помощь, считает себя человечным, совестливым, решительным врачом, а ведь, в сущности, действует, как робот высшей конструкции, потому что почти ничего о своих больных не знает, а если и угадывает, то мало, совсем мало. Нет, надо знать! Доведись ему оперировать этого протоиерея с медалью «За отвагу», он, хирург, решился бы сейчас на любой эксперимент много смелее, чем полчаса назад. Полчаса назад он только опасался бы возраста, а надежды возлагал на отсутствие жира. Он не знал еще, что батюшке этому ни мужества, ни ума не занимать.
И, подумав так, Горохов по ассоциации вспомнил Чижову и впервые почувствовал (именно почувствовал, а не понял умом), что несчастная эта молодая женщина, которой он искренне хочет помочь, отпугивает, отталкивает его своей полной психической аморфностью, отсутствием воли и даже истеричностью, которой пропитано все ее хилое существо.
В приемное отделение вошла сестра, принесла халат и шлепанцы.
Священник одевался не торопясь, обстоятельно, а сам не без хитринки в глазах наблюдал за Гороховым, и тому отчего-то казалось, что каждая мысль его ясна бородатому, и еще не известно, кто тут кого изучал.
Не сказав больше ни слова, он, прощаясь, чуть наклонил голову и, не торопясь, прошлепал стоптанными тапочками за пригласившей его сестрой. А Горохову показалось, будто его последнего слова лишили — эдак легко и небрежно воткнули в рот кляп.
— Ну и дед! — проговорил он полувесело-полусердито. — Целый агитпроп! На такого с голыми руками не пойдешь.
Он немного подумал и позвонил дежурной сестре.
— Слушайте, Марья Васильевна, вы там этого божьего человека в двенадцатую положите. Да, да, непременно в отдельную. Дед опасный. Заразу испускает…
В комнате стало душно, хотя толстые каменные стены старинной кладки защищали от жары, впервые в этом году воцарившейся в городе. Федор Григорьевич не любил жары. Как-то она размягчала, вселяла грешные мысли о пляже, о реке, о блаженном безделье. И о женщинах, хотя вообще-то он относился к своим недолговременным привязанностям (да и привязанностями-то их только в уступку совести можно было назвать) с оттенком нежной благодарности, не более того. И вспоминал о них удивительно редко, только при встречах, только если рядом.
Он распахнул окно. То ли духота томила, то ли какая-то неясная тревога.
За домами небо начинало густо синеть, — кажется, приближалась первая гроза.
Большими шагами Федор Григорьевич прошелся по комнате, сплетя на затылке пальцы. Так как же все-таки? Как решить — для себя, для души, так сказать: имеет он право уговаривать эту Чижову или не имеет? Ох, трудно врачу, как же трудно ему по сравнению с инженерами, к примеру, или экономистами, или геологами!.. Вопросы этики, нравственные проблемы буквально пронизывают всю деятельность врача. «Попробуем лечить», — любимая фраза Кулагина. Но разве хирургия — не лечение? А после таких слов, да еще сказанных профессором, почти немыслимо наладить контакт с больным, которого ты считаешь необходимым оперировать. Тончайшая психологическая нить, связывающая хирурга и пациента, обрывается, и ее не заменить ни показаниями анализов, ни рентгенами или какой-то еще техникой, которая в таком изобилии вторглась теперь в медицину. Она, конечно, помогает, она нужна, эта техника, но вот ему, Горохову, едва ли не более важно прочитать в глазах Чижовой перед тем, как ей дадут наркоз, доверие к нему, врачу, а не страх, не сомнение в его мастерстве, не враждебность к человеку в белом халате со скальпелем в руке.