Выбрать главу

«Римской державе, — повторил он, — ничего не грозит».

«Ты имеешь в виду конец истории, как любят это сейчас называть, мир, который нам подарен? Послушай, — сказал я, — там есть одно место… если я правильно запомнил. Ты говоришь: не умру до тех пор, пока восходит на Капитолий с безмолвной девой жрец. Это звучит двусмысленно».

Он поднял брови.

«Ведь это можно понять так, что не веки вечные жрец и весталка будут всходить по ступеням храма. Не означает ли это…»

«Не означает, — сказал он. — Рим воплощает волю богов. Ни одно государство до нас не имела основания сказать так о себе».

«Но боги могут изменить свои намерения».

«Тогда мир впадёт в первоначальное варварство. Но боги этого не допустят. Я думаю, — сказал Квинт, — что Рим так прочно связал свою судьбу с верховной волей, что разделить их невозможно. Теперь судьба самих богов в свою очередь зависит от Рима. Гибель Рима означала бы гибель богов. Поэтому он вечен».

Мне показалось, что его устами говорит официальный поэт, — роль, которую он время от времени брал на себя и которая, по моему мнению, мало ему подходила. Я заметил:

«До тысячи лет ещё далеко… Мы отвлеклись. Поговорим о тебе».

«Да. Мы отвлеклись…»

Мысли, занимавшие меня по дороге в Сабины, настоятельно требовали обсуждения; мне не терпелось высказать свои соображения по поводу его эпистолы о поэтическом искусстве, которая наделала столько шума. Я было уже открыл рот — он перебил меня:

«Мне не нравится это стихотворение».

«Ты говоришь о Памятнике?»

«Да. Мне не хотелось его читать».

«Почему, в чём дело?»

«Оно звучит более чем самоуверенно, но, пожалуй, правильней будет сказать, что я сам себе перестал нравиться».

Я заметил ему, что такая требовательность к себе похвальна, но, будучи чрезмерной, может стать пагубной.

«Спой ещё раз».

Он покачал головой. «Ты говоришь, абсолютные стихи. Совершенство… Так вот, я тебе отвечу. Совершенство — это смерть. Это враг искусства».

«Квинт, — возмутился я, — ты написал стихи, в которых пророчишь себе бессмертие, а теперь заявляешь, что…»

Раб-подросток, красивый мальчик, подлил нам вина в стаканы. Хозяин встал и, отпив глоток, подошёл к каменной балюстраде.

«Я без конца исправляю написанное. Каждая строфа стоит мне уйму труда. Порой я бьюсь целый день над одной строчкой, чтобы достигнуть идеального благозвучия, хожу взад и вперёд и скандирую одно и то же на все лады, а на другой день вижу, что эпитет, найденный мною после изнурительных поисков, ужасен, невозможен, что красота погребла чувство, что вся моя работа ничего не стоит и надо начинать сначала!»

«Почаще переворачивай стило. Не твои ли слова?»

«Да, да, — отвечал он с досадой, — а результат? Холодное, рассчитанное искусство».

«Мрамор тоже холоден. Зато долговечен».

«Красивое сравнение, да что толку? Оно меня не убеждает. Катулл…»

«Не говори мне о Катулле. Терпеть не могу этого поэта».

«Катулл писал необработанным стихом. Позволял себе вульгарные выражения. Даже нарушал просодию… Но сколько в нём жизни, огня, вдохновения!»

«И дурного вкуса. Впрочем, — заметил я, — это было другое время».

«Вот именно», — пробормотал он. И, словно спохватившись, выпил залпом свою чашу, протянул не глядя слуге. Я знал, что Квинт воспел этого мальчика под именем Лигурина. Не думаю, что он пылал к нему истинной страстью; скорее это была литературная стилизация.

«Вот именно, другое время. Я спрашиваю себя, не виною ли благоденствие, мир, наше сытое существование, эта сельская тишина и умеренность, эта прекрасная вилла, всё, что я восхвалял, чему так радовался, — я спрашиваю, не виной ли они тому, что из моей поэзии исчезла живая жизнь?»

«Ты предпочёл бы умереть в нищете?»

«Не знаю… Не сердись на меня».

«Я не сержусь, — возразил я, хотя почувствовал себя задетым, — вернёмся лучше к нашему разговору о языке. Я не могу представить себе настоящего поэта, который не обладал бы безукоризненным слухом, разрешил бы себе хотя бы одно лишнее слово, который не был бы в высшей степени взыскателен к языку, если хочешь — не был брезглив! Без вдохновения нет поэзии, кто спорит? Но надо уметь укрощать коня, иначе он сбросит всадника».

«Укрощать коня… да. А я тебе отвечу, что слишком выверенное, слишком дисциплинированное, слишком уравновешенное искусство — это искусство старческое. Кровь не пульсирует в нём. Такое искусство может вызывать уважение, удивлять, даже восхищать. Но заставить биться сердца — о, нет. Я разучился любить, — продолжал он, — я отвык вожделеть. Известно ли тебе, что я уже давно живу без женщины?..»