Конкурс этот его. Всё сердце им себе исцарапал.
Я сел рядышком и руку под жилетку ему запустил:
— Тём? Ба, смотри, весь мокрущий какой. Сухую рубашку надеть не хочешь? Эту на батарею пока бросим сушиться.
Сидел и молчал, меня рядом будто и не было.
— Заяц? — я всё никак не мог успокоиться и опять похлопал его по спине. — Ладно, всё. Не грусти, слышишь?
Я его приобнял аккуратно и прижал к своей потной груди. А он сидел и ровно дышал, ни слова не говорил. С каждым вздохом будто душу выпускал по кусочку из тела.
— Даже не спрашиваешь, что сказали? — произнёс Тёмка и опять свесил нос.
— А то я сам не вижу. Давай не плачь только, ладно? Свадьба просто, увидят ещё. Пьяных дураков-то полно. Им только повод дай.
Тёмка громко вздохнул и от меня передвинулся в самый конец скамейки. Наверх посмотрел и взглядом вцепился в высоченные белые колонны вдоль потрескавшихся бежевых стен. Колонны высокие, мощные, толстые и белые, с жёлтыми разводами от апрельской капели, что пробивалась через крышу с лепнинами в виде цветочков. На цветочки-то уже не похоже, кругляшки какие-то с полосками, страшные и невзрачные. Лучше бы просто ровный потолок оставили.
Я встал со скамейки и неспешно к окну подошёл. Тяжёлые пыльные занавески распахнул и застыл. Грязное окно, серое и мутное. Плакало слякотными каплями апрельского снегопада. Будто не капли ползли по стеклу, а жижа грязнющая и противная склизкими комьями, душу будто травила одним своим видом.
В тот же миг у самого в глазах будто грязь эта вся поселилась, я громко шмыгнул, и эхо вдруг побежало по огромному залу с высокими потолками.
— Вить? — послышался Тёмкин голос у меня за спиной. — Ты чего?
— Ничего.
А сам стоял и на него не смотрел, не мог от мутного зеркала отцепиться, всё надежду искал в нём и силы, чтобы совсем не сгореть в пожаре печали.
— Прости, заяц, — я произнёс тихо и скрипнул горлом случайно. — Это я, это мама моя, это… кольцо… всё вместе, понимаешь? Это я виноват.
Не хотел, а засмеялся, мокрую морду вытер краешком рукава и глянул на пятна от горячих солёных капель.
К Тёмке лицом повернулся, красными глазищами талыми на него посмотрел и сказал:
— Мы с ней наколдовали, походу, чтобы ты никуда не поехал. Я просил. Так хотел сильно, так просил, чтоб ты никуда не поехал, Тём, сил нет. Сейчас-то можно уже ведь сознаться, да? Всё ведь уже закончилось?
Тёмка стоял и на меня смотрел, правым плечом нервно дёрнул и тихо шмыгнул. Я подошёл к нему, крепко обнял, и разрыдался прям у него над ухом. Всю свою душу выпускал по кусочкам солёной жгучей водой.
— Прости, прости, прости меня дурака, — прошептал я и чуть не захлебнулся густыми слюнями, рот пошире раскрыл, чтоб сопливым носом совсем уж не задохнуться.
Руки в его кудряшки запустил, вокруг ушка его погладил и всего зацеловал: и в шею, и в губы чмокнул, и в носик, и в щёчку. Хотел, чтобы каждый чмок извинением искренним в сердце у него зазвучал.
— Господи, прости, прости, господи, — повторял я шёпотом и ещё сильнее к нему прижимался, всю рубашку под жилеткой ему смял на спине своими ручищами. — Ты представляешь, нет, Тём? Хотел, чтоб тебе плохо было. Чтобы ты проиграл. С ума ведь сошёл совсем. Сучара я самая последняя, да? Врежь мне пожалуйста, а? Один раз хотя бы.
Я назад шажок сделал, моську вытер рукавом пиджака и руками развёл. Давай, мол, врежь мне.
Тёмка даже не шелохнулся. Стоял и на меня смотрел, брови нахмурив, губами тихонько дрожал и сам всем телом трясся едва заметно.
Шуршание ботинок по деревянному полу эхом зашепталось в старых советских стенах. Будто весь зал затрещал мягким негромким шумом. Музыка грохотала на первом этаже, тугими вибрациями поселилась в грудине и заглушила слякотный шелест мокрого снега на стекле.