Выбрать главу

      Вишня у нас за забором совсем умерла, до самой весны застыла в морозе. Белыми пуховыми ветками сияла в ночном умиротворении. Уже у калитки музыку слышно, слышно, как гости танцуют и кровь сорокоградусную по жилам разгоняют. Покурить надо, а то если зайду, до следующего года ещё не затянусь. Отравлю себя синим дымом последний раз в этом году и домой наконец завалюсь. Рюмашку хмельным огнём разожгу и обниму свою душу родную, кудрявую, добрую, лопоухую. Всю ночь обнимать буду, до самого нового года.

      Дым синим густым клубочком застыл перед глазами, ветер вдруг подул, и всё тут же рассеялось. Сплошная белая тишь, чёрная холодная речка дороги и несчастный водитель в старой девятке. Домой торопился, спешил за стол к своим, искрами белыми в разные стороны выстреливал из-под колёс. Всегда здесь так было под Новый год. С двенадцати лет, помню, как ни выйду курить перед самой полуночью, никогда никого не повстречаю. Ни людей, ни собак, только барханы сухие и снежные, по дороге лениво ползут и песочком своим белым шелестят. Воздух колышут в ночной тишине, всё шебуршат белой мишурой по асфальту.

      Люблю так тридцать первого вечером совсем один покурить. Единственный раз только отец ко мне вышел, мне тогда лет шестнадцать было. Тоже рядом курил, сам будто всё перед Новым годом накуриться не мог, прямо как я. На меня, на пиздюка, посмотрел, не сказал ничего, даже бровью не повёл. Докурил молча, и в дом обратно ушёл, и никогда об этом даже не вспоминал. Всё взрослым меня каким-то считал, по-дурацки обманывался военной формой и погонами на зелёных плечах. Думал, что я не ребёнок уже, раз казарменным воздухом спёртым дышу.

      С двенадцати лет дышу. И курю с двенадцати. Только взрослым как будто от этого так и не стал. Ему виднее. Отец же.

      Сигарета нырнула в белую холодную пучину рассыпчатого сугроба и на миг тихо зашипела. Навсегда замолчала, стала последней в этом году, навечно поселилась своим дымом в моих лёгких.

      Калитка противно скрипнула, на весь наш посёлок зазвенела и снова умолкла в морозной тиши. Кроссовками ощущался каждый кирпичик в нашей старой каменной дорожке, что вела к самому дому, к веранде, к крылечку, к россыпи уличной обуви наших гостей у самого входа. Народу много пришло, дом битком весь набился, как у мамы обычно на юбилее. Тоже так же гудели, пели, плясали, тётки всякие с бабками мне денег совали, гостинцы давали, игрушки покупали, одежду всякую. Детством меня кормили. Всю жизнь мою кормили, а всё будто не наелся. Хотелось ещё.

      Добавки хотелось.

      Опять песня «За глаза твои карие» звенела на весь дом, сладко так звенела, громко и по-родному. Душу грела скрипучим голосом. Ноги без кроссовок все мокрющие, пришлось сырые носки снять. Насквозь все промокли и провоняли резиновой пластмассой. Выкинуть только осталось.

      В коридоре никого не было, все в зале столпились вокруг сладкого застолья, гудели и шумели на всю округу. Ромка громким смехом своим заливался, на весь дом им звенел, с подарком своим играл, наверно. Тёмка, надеюсь, железную дорогу ему передал от нас обоих. Передал, точно передал, Ромка с ней, наверно, и игрался сидел, поэтому и смеялся как ненормальный.

      — Ты чего без носков? — вдруг послышалось позади.

      Я обернулся и на Тёмку посмотрел, скрипнул босыми ногами по холодному линолеуму, в глаза его блестящие посмотрел и заулыбался, плечами пожал.

      — Ноги все мокрые, — я тихо ответил ему. — Наверху сухие носки потом поищу. Эти всё. Только выкинуть.

      Стоял в своей красной фланелевой рубашке с закатанными рукавами, с аккуратной белой футболкой под ней, на меня всё смотрел, застыл в каком-то тихом трепете и всё ждал, пока я про свою поездку ему расскажу. Подошёл ко мне, руку мне на грудь положил, в кофту в мою чёрную вцепился и опять замолчал. В пол куда-то глядел, совсем не знал, что сказать, как будто всё обувь считал у порога. Надолго ему хватит, народу вон сколько пришло.

      — Я Ромке железную дорогу отдал, — Тёмка сказал мне тихо и на меня наконец посмотрел.

      — Молодец. Ему понравилось?