— Не всегда, — ответила баба Оля. — Обожди, не торопись, куда ты всё.
Кружевной коврик на стуле приятный такой, мягкий и пушистый немножко, на каждом стуле их постелила. Ветка вербы уже давно засохла в красном углу над столом рядом с иконой Богоматери. Про крашеные яйца ещё с Пасхи, наверно, вообще думать не хотелось, от одной мысли уже поплохело.
Я сорвал с гвоздя на стене маленький календарь с церковными праздниками и рецептами и зашелестел пыльными страницами. Просроченный уже, с того года ещё висит. Обратно его повесил, может, ей ещё нужен, может, и знает, что уже старый. Позади Тёмки на столешнице старое радио стояло, советское ещё, с антенной и списком станций от Киева и до Вильнюса. А на радио уже давно выцветшая наклейка с динозаврами: трицератопс с тираннозавром сражается и рогом его до крови протыкает. С Тёмкой все эти названия дурацкие выучил, попробуешь тут не выучить, когда он днями-ночами про ящериц своих рассказывает.
— Скворцов, губернатор наш, давеча приезжал, — сказала нам бабушка. — Гадала ему, на картах глядела.
Тёмка на меня покосился и будто взглядом спросил меня: «Правда, что ли?» Я лишь плечами пожал в ответ. Может, и правда, кто его знает.
Баба Оля вдруг картами шелестеть перестала. Застыла в тишине своей кухни, только стук настенных часов и слышно. За окном сосед на Жигулях проехал, затрезвонил на всю округу выхлопной трубой, и опять всё замолкло, опять вся изба в тишине утонула. Муха вдруг жалобно зазвенела, запуталась насмерть в липкой ленте над столом.
Бабушка посмотрела на Тёмку грузным взглядом, брови седые нахмурила и сказала:
— Врёшь ведь, Витька, ой, врёшь.
— М? — я не расслышал и вместе со стулом поближе к ней пододвинулся.
— Брешешь мне, говорю, брешешь, — повторила она. — Не товарища ты мне привёл, нет.
Тёмка рот от удивления распахнул, глаз испуганных с бабушки не сводил, с её хитрой улыбки, с рук её дрожащих, с бубновой девятки, зажатой между пальцами.
А я дурачка включил и переспросил её поломанным голосом:
— Не понял, баба Оль?
Она скрипнула табуреткой и на меня посмотрела, сверлила тяжёлым пронзительным взглядом и карту из рук не выпускала. Страшно вдруг стало, у самого даже руки затряслись.
— Мне врать-то зачем, мне всё говорят, докладывают, — сказала она и хитро заулыбалась.
— Кто? — я спросил её шёпотом.
— Вона, — и в сторону стола кивнула. — На картах всё написано.
Тёмкина любопытная улыбка уже давно куда-то растворилась, будто и не было её никогда. Сидел и еле заметно дрожал, на обгрызенные старые карты поглядывал и на бабушку исподлобья косился. А она всё молчала, опять в расклад свой уткнулась, к самому носу карты подносила, щурилась и кивала задумчиво.
Последнюю карту на стол положила и сказала:
— У нас Серёжка был в деревне. Ба, красавец был, ой, прям весь ходил такой, что ты, что ты. Всё время нарядится, причешется, весь прямо ходит, обувь начистит, ой.
Опять на Тёмку пронзительно посмотрела и поближе к нему придвинулась.
— Мать нам рассказывала, он когда с войны-то вернулся, в избе-то у себя закрылся, не ходил никуда, ни с кем не говорил. Думали, чего случилось, чего случилось? Мужик, сказали, у него погиб. Убили. На войне, говорят, убили. Ой, убивался, ой, убивался весь, батюшки.
Тёмка вдруг шмыгнул на всю кухню и осторожно заговорил:
— Но ведь… В Советском Союзе к таким людям… не очень, да?
— Ай, — бабушка рукой ему махнула и стала карты складывать в одну стопку. — В Союзе много к кому не очень.
И посмеялась, на меня посмотрела, а потом на Тёмку.
— На стенгазету по-кривому глянешь, и к тебе тоже будут «не очень». Много к кому не очень. Ко всяким. И к вашим, и к нашим. Никого не делили.