Выбрать главу

Когда же все вокруг успокоились и жизнь пошла по обычному своему руслу, тут-то и одолело его странное чувство.

Нет, то была не тоска по возлюбленной, с ней прекрасно уживаются, и она питает мечты, многое потесняя в иных сердцах, подчас и саму любовь.

То была тоска безысходности, в которую, точно в пропасть, проваливались все мечты и желания. Пустым и холодным делала она сердце Белова. С виду он изменился мало, разве что меньше теперь шутил и подтрунивал над всеми, работал, по отзыву Александра Ивановича, «с подъемом», но это была работа усовершенствованного автомата, хотя, по правде, работать хотелось. Чтоб забыться…

Вечерами он сидел в своей квартире и писал длинное, бесконечное письмо.

Он рассказывал Бэт о своем детстве; постепенно вспоминал такие подробности, которым и сам удивлялся, — не подробностям, а тому, что они вдруг выплыли из глубин памяти и самого его порадовали. Такая вроде бы никчемная подробность: пацаны послевоенные играют в «войнушку», да по всем правилам, со штабами, разведчиками, дальнобойной артиллерией, которая у каждого умещалась на ладони и палила увесистым кирпичом или галькой, и галька была опаснее, вернее, находила стриженную под полубокс голову; раненый тогда шел домой и выходил оттуда перебинтованный, бой тогда прекращался, все сходились к пострадавшему, и Белов выходил из «логова»: он был немецким лазутчиком; его ловили и допрашивали в штабе, полутемном сарае из прогнивших, покрытых склизкой зеленью досок — он молчал, тогда его секли прутом, поначалу легонько, с усмешкой заглядывая в глаза, ожидая, что он сейчас-то все и расскажет, но вот тонкий прут уже и посвистывал, а Белов только дышал часто и тяжело, и казалось, что все забыли про игру, но вот прут летел в угол, и Белову кричали: «Это не по правилам! Ты же фашист, чего же ты молчишь, дурак?», а он от боли и радости лишь качал головой и молча выходил из сарая…

Он рассказывал Бэт о своем деде — сухом, красивом казаке, которого в детстве называл «деушка», а звучало это как «девушка», и все смеялись потешно, и за этой малозначащей подробностью вставали вдруг целые картины, не связанные ни временем, ни логикой событий: больничный двор, заваленный осенними листьями, по которому он ходил когда-то, и шептал, и молил: «Господи, пусть он живет! — десятки раз повторял в исступлении эти слова — и дед выжил, но через год умер враз от сердца, умер тихо, будто заснул после тяжелой работы; и вновь оживала память: с Дона на золотой юбилей приехала шумная вся родня, будто воздух с собой иной привезла — и песни, которые поешь и точно всей грудью вдыхаешь цепкий полынный дух родного края, и видишь кого-то вдали на косогоре, и хочешь упасть в траву, обнять эту землю, и нежно, как волосы любимой, гладить каждую травинку — тяжело было смотреть на деда, когда он будто не пел, а жил, жизнь проживал в этой песне.

Он рассказывал Бэт о своем городе, город был чудо! Сколько раз порывался уехать из Астрахани — сонной, пыльной, застольной!.. В Сибирь можно было — там размах, движение, ядреный дух; в Москву — там толчея, там все из первых рук, еще куда-то, где зимой зима, а летом лето и лес вокруг. Но только дело доходило до маршрута и конкретных вопросов: куда и когда — на том все и заканчивалось. Тут же в душе поселялась смута, тут же тянуло на улицу, на которой вырос, и во время этой прогулки город вдруг совершенно менялся: будто почистили старый медный пятак, и он засиял облегченно, открыв глазу свою потаенную красоту.

После командировок он писал Бэт отчеты: где был, кого и что видел; мучился, переводя на английский «совхоз «Пойменный», «село Седлистое», «поселок Буруны», хотя совсем напрасно терзал себя и бумагу: «село Седлистое» звучало бы для Бэт столь же мелодично и торжественно, как для самого Белова Сан Вэлли или Вундид Ни.

Он писал это бесконечное письмо и стопкой складывал листы в нижний ящик стола. Он знал, что это бесконечное письмо останется навсегда лежать там.

Перед сном он ставил на стул голограмму баскервильской собачки и любовался ею. Он быстро привык к ней и даже полюбил ее. Он без труда находил теперь магическую точку, собачка оживала, ощеривала клыки, и он шептал ей: «Ну-ну! Не щерься так, а то мне страшно. Плохо нам с тобой без хозяйки, и ждать еще неизвестно сколько, может, месяц, может, два, а может, и вообще…»

В одну из таких минут ему и пришла на ум странная мысль. «А что… — думал он, сидя в одинокой своей квартире, — почему бы и нет?! Разве природа глупее человека? Человек лишь заимствует у природы то, что в состоянии теперь заимствовать. Идею голографии, например… Разве сам человек не есть самая совершенная голограмма? Или нет в нем пугающего даже объема? Или так уж легко установить, где он мнимый, где действительный? А что такое душа? Не голограмма?!»