— Татары словесно изъявили желание иметь оные на своей земле, — осторожно вмешался в разговор Веселицкий.
— ...Пока длится война с Портой, — продолжал говорить Щербинин, недовольно скосив взгляд на канцелярии советника, — всякому из крымцев понятно, что чем больше укреплённых мест — особенно по берегам! — занято нашими войсками, тем безопаснее они от турецких покушений. Но содержание оных по заключении мира было бы для российской казны излишне тягостно и убыточно. Поэтому проектируется оставить в наших руках крепость Еникале — для защиты прохода из Азовского в Чёрное море и Кафу — для содержания там флотилии, что позволит противостоять проискам Порты и навсегда утвердить нашу ногу в Крыму... Важно разумными обращениями расположить татарские мысли так, чтобы они — как бы сами собой! — достигли познания в необходимости такой уступки для собственного их спокойствия и сами о том нас попросили.
Пространное рассуждение Щербинина опять напомнило нравоучение, и Долгоруков с прежней хмуростью проронил:
— Сами они не попросят... Только сила моего оружия и моя настойчивость способны побудить их к этому.
— Нет, нет, — предостерегающе воскликнул Щербинин, — требовать уступки сию минуту никак нельзя! Можно отпугнуть татар... Пусть они думают, что наши гарнизоны располагаются на полуострове только по причине войны с Портой, и тешат себя надеждой, что по её окончании гарнизоны будут выведены. А вот когда станем подписывать с ними формальные договоры — тогда особливым пунктом и выговорим сии уступки.
Беседу генералов прервал адъютант командующего, принёсший печальную весть: ночью в полевом госпитале скончался генерал-майор Броун.
Василий Михайлович невидящим взглядом посмотрел на адъютанта и враз утомлённым голосом сказал тихо:
— Схоронить славного генерала со всеми почестями...
Помолчал, устало потёр пальцами седеющие виски и — уже с тревогой — добавил, обращаясь к Щербинину:
— Уходить надобно отсель, покамест зараза всю армию не сгубила...
«Заразой» была чума — «моровая язва», завезённая в Крым бежавшими из Молдавии и Валахии турками и татарами. Сколь усердно она косила крымцев, судить было трудно, но в русских полках заболевших становилось всё больше. Каждый день санитарные команды копали в лесу глубокие ямы и хоронили до десятка умерших.
...Видя, что командующий не настроен продолжать беседу, Щербинин откланялся.
Солнце всё сильнее накаляло вязкий воздух. Разморённые жарой офицеры в одних нательных рубахах забирались в палатки, шли в лес, под кусты и деревья, и, попивая из узкогорлых татарских кувшинов душистое крымское вино, лениво перебрасывались в карты. Голые, загорелые солдаты барахтались у берега, стирали в солёной воде исподнее бельишко. На краю лагеря выстраивался рядком очередной обоз к Салгиру.
Вернувшись в свою палатку, Евдоким Алексеевич сбросил шляпу, парик, снял мундир, денщик стащил сапоги. Утирая платком вспотевшее лицо, шею, он некоторое время сидел на раскладном стульчике — размышлял.
После объявления Долгоруковым намерения довести дело с татарами до конца, дальнейшее своё пребывание здесь Евдоким Алексеевич посчитал не только бесполезным, но и в какой-то мере унизительным: Долгоруков, верный своему замыслу одному покорить Крым, мог не допустить его к беседам с татарскими депутатами. А этого Щербинин боялся сильнее всего, ибо и армия, и татарские начальники знали о сути его должности, описанной им самим же в разосланных повсюду письмах.
«Князь, конечно, прямо об этом не скажет, — рассуждал Евдоким Алексеевич. — Просто запамятует позвать, когда депутаты приедут...»
Наутро он объявил, что занемог от здешнего климата, приказал слугам готовить экипаж и вскоре покинул лагерь, чтобы вернуться в Харьков.
Июнь — июль 1771 г.
Начало лета Екатерина провела в Царском Селе. Отдыхая от столичной суеты, она тем не менее поддерживала постоянную переписку с Никитой Ивановичем Паниным, уведомлявшим её о всех важных делах. Позднее Екатерина переехала в Петергоф, намереваясь побыть там некоторое время, но затянувшаяся болезнь сына — шестнадцатилетнего великого князя Павла Петровича, за которым присматривал его давний воспитатель Панин, — принудила её в первые дни июля вернуться в Петербург.