Пустяковую работу по складыванию этих Kаseblаttcheni7 споро проделывали господа Ибрус и Клейнод. Это значит — что приносили с директорского стола текущие таблицы цен и из полиции данные о штрафовании торговцев за продажу товаров по недозволенным ценам. В поле зрения их бюллетеня входила также информация об изменениях в городских и земских ведомствах цен. Однако когда Улло захотел однажды опубликовать бог знает чье стихотворение — может, даже свое — в похвалу политики цен Эстонского самоуправления, ему позвонили из типографии:
«Господин Паэранд — как это у вас тут значится? Я правильно прочитал?
Все в Эстонии согласны:
опасения напрасны.
Раз на фронте наступленье,
то любое повышенье
цен — не то что повышенье,
а скорее пониженье 8».
«Да, так».
«Господин Паэранд, простите, вы что, спятили?!»
«Ха–ха–ха. Думаете, не пройдет? Ну что ж, вычеркните это рукою цензора. Бог мой, в чем вопрос?!»
Но в то же время он, то есть Улло, после освобождения, весной 42‑го, почувствовал новый для себя литературный зуд. На счастье — или поди знай, может, к несчастью, — в моих старых бумагах обнаружился написанный самим Улло примерно в это же время текст. Почти новелла. И я не вижу достаточно весомой причины, чтобы не привести ее здесь. Как раз наоборот, привожу, рассчитывая на продолжение этой истории.
24
В обеденное время я имел обыкновение заходить в «Фейшнер», в верхний зал. Гнетущая комбинация винно–красного и черного цветов в этом помещении была как–то неуместна и тем самым весьма соответствовала ситуации. Кафе обрело эти цвета в мире, совершенно отличном от нынешнего. Они находились в каком–то странном гармоническом противоречии с ничтожностью и легкомыслием конца тридцатых: во дворе, на площади Свободы — летний блекло–сиреневый солнечный свет пыльного города и здесь, внутри, неожиданно — не стендалевское сочетание рыцарства и пылкости, а скрывающий пустоту снобизм красного и черного, который вдруг оказался единственно соответствующим: советский темно–винно–красный. И советский угольно–черный. Комбинация цветов, которая с приходом немцев незыблемо сохраняла свой символ: кровь и насилие.
Но в такой светлый полдень, в разгаре лета, на фоне темно–красных панелей и черной обивки цвело, однако же, и многое другое. Блузки и юбки, перешитые по скудости военного времени из прошлогодних платьев. Высокие светлые валики волос надо лбами, и чем светлее, тем по–арийски привлекательнее. Прозрачные блестящие шелковые чулки, бог знает откуда женщинами раздобытые, хотя фабрики давно уже перешли на производство парашютного шелка и веревок для виселиц. И наконец, эти кожаные сандалии на деревянных подошвах с выжженным узором, которые соблазнительно подчеркивали крутизну икр, сухощавость лодыжек и наивность пальцев.
Я осмотрелся. Все как вчера. И конечно же — немцы, разбросанные среди публики сине–зелено–серыми пятнами. Будто разбрызганный свинец, пришло мне в голову. Молоденькие офицеры, положившие свои высокие фуражки рядом с чашками, разумеется эрзац–кофе, о чем–то толковали между собой либо ворковали с эстонскими девушками.
Свободных мест вроде не было. Пока я не заметил, что кто–то мне машет. Конечно же, я сразу узнал кто. Мгновенность таких узнаваний зависит у меня, как и у всех, от того, что из себя представляет зовущий. В данном случае это было если и не золото или платина, то, во всяком случае, ясное веселое серебро: молодая госпожа — как же ее звали, не то Ыйспуу, не то Лилленурм, а может, Куллерканн, — одним словом, это была последняя большая любовь Бернарда Линде. Того самого Бернарда Линде, навсегда оставшегося для меня чуть таинственным, которого я знал, можно сказать, с самого моего детства. Помню его по нашей давнишней квартире на улице Рауа. Мы съехали оттуда, когда мне было восемь лет. Получается, мы были с ним знакомы, действительно, с самого детства. Несколько лет назад, за два месяца до июньского переворота, я снова встретил его, направляясь к опять–таки старому другу детства, — который стал взрослым, но по–прежнему остался симпатичным шалопаем, — к Йохену фон Брему. Там же, на улице Пикк, господин Линде как раз вышел из своего подъезда, узнал меня и тотчас затащил к себе — посмотреть только что купленные новые книги и поболтать. С тех пор я стал туда похаживать. Потому что книги у него были чрезвычайно любопытные, и со времен переселения немцев он приобретал их все больше. Его интерес к моим родителям и моей жизни за минувшие годы был неподдельным. И кофе, которым нас угощала его молодая супруга, был даже весной 42‑го настоящим.