Я — интеллектуал и не люблю, когда меня прерывают на самой середине ускользающей аналитической мысли, тем более, когда эту мысль трудно уловить даже интеллектуалу.
— Я интеллектуал, — произнес я. — Пурист. Я не могу целыми днями расточать поцелуи и обниматься.
— Ты разговариваешь менторским тоном, — пожаловалась она.
— Вот поэтому ты должна внимательно слушать. Так где же мы остановились? Ах, да: «что-то другое». И поэтому-то — потому, что на основании любой «субъективной» интерпретации та же самая вещь, которая при одних обстоятельствах лучше другой, при других обстоятельствах будет хуже — что представляет собой, насколько я понимаю… — (я взглянул на нее снова, и она ответила открытым, сопереживающим взглядом, словно боясь, что я утеряю нить) —…насколько я понимаю, объективное возражение против всех «субъективных» интерпретаций. Это ясно?
Сильвия только мигнула. Она смотрела на меня с грустью, точно задаваясь вопросом, что за субъективно-объективные звери подрывают мои нервные силы, и у нее, видно, возникло подозрение, что эта моя деятельность отнимает у меня жизнь.
Потом я захотел спать. Мысли продолжали закрадываться — что хорошо бы иметь одну постель на одного и располагаться в ней на ночь с королевскими почестями, как прошлой ночью и всеми ночами до этого. Я хотел спать по диагонали, разбросавшись, как я обыкновенно сплю, и ее присутствие мешало мне, раздражало немного. Неожиданно я рассмеялся.
— Ты чего смеешься? — спросила удивленная Сильвия.
— Я вспомнил о дедушке, которого я, будучи призван на войну, навестил в Колчестере, незадолго до его смерти. Мне хотелось, чтобы он заметил, что на мне форма, но он только и говорил, что о своем покойном отце, о том, как он сражался при Ватерлоо, — и так моей формы и не заметил. — Тут я снова рассмеялся.
— Чему ты смеешься?
— Ну, понимаешь, в доме было только две кровати: дедушкина и тетина. Поскольку обычай не позволял мне спать в постели моей незамужней тетки, я волей-неволей должен был спать в постели с дедушкой, отцом матери.
— Но почему ты мне все это рассказываешь, дорогой?
— Видишь ли, он завернулся с головой во все имевшиеся одеяла — вот как ты сейчас, — занял всю кровать, отодвинув меня на самый краешек, на голую железную сетку — прямо как ты сейчас, — и произнес: «Согревайся, Джордж! А! С этим ничто не сравниться!» Он умер неделю спустя. Ему было девяносто два, доброму старикану!
Сильвия пощекотала меня.
— Спи, — нежно сказал я.
— Поцелуй меня на ночь.
Я нежно поцеловал ее в левый глаз. Прекрасный, прекрасный глаз!
— Завтра ты уезжаешь, — жалобно произнесла она.
Я поцеловал ее опять, на этот раз в губы, страстно, и повторил:
— Спи.
И она промурлыкала, тесно прижимаясь ко мне:
— Мурр-мурр-мурр…
Свет погас. Мне пришли мысли о некой воображаемой девушке, чужой и не такой явной, как Сильвия, — какой-то другой девушке в каком-то чужом, далеком месте, каком-то другом месте, где я мог потерять эту штуку, эту проклятую штуковину — мою душу. Часы на столике рядом отсчитывали эпохи. Было темно, я слышал мерное дыхание Сильвии. Черный комар, как черная акула, зажужжал в воздухе и атаковал меня с настырностью, удивительной в таком утлом теле. Но он забыл заглушить свой двигатель, и его гудение, похожее на рев медной фанфары, выдало его приближение; это оказалось его ошибкой. В один миг я отправил его к праотцам! Потом, незаметно, я сполз в сон. Мне снилось, будто мой старый учитель математики, которого в школе я ненавидел, пытается продать мне несколько пишущих машинок «Корона», и что, хотя у меня уже была одна, он уговорил меня купить другую — что причинило мне глубочайшие мучения. Если мы можем страдать так во сне — бессмысленно и лишне, — значит, и в жизни мы страдаем бессмысленно и лишне. И, оплакивая покупку ненужной «Короны», я страдал во сне так, что вдруг чуть было не выскочил из постели.
— Ой, милый, извини, я напугала тебя, — донесся словно из другого мира голос Сильвии.
— Что? Где? Что? — И, не выходя из транса, я опять рухнул в постель и провалился в глубокий, без сновидений сон.
Проснуться утром и увидеть ее профиль; лицо, обрамленное темными кудрями, сбившимися к плечу, восхитительный нос, немного retroussé, ее глаза закрыты, четкий рисунок тонких, словно выведенных карандашом бровей; ее темноволосая голова, покоящаяся на белой подушке, немного набок, — вот они, прелести жизни. Держать в объятьях душистое, красивое, теплое тело, вдыхать восхитительный запах Cœur de Jeanette, шептать милые невнятные нежности и все время знать, что она — твоя, твоя Сильвия-Нинон, — о, как хорошо было явиться на свет, как хорошо, хорошо! Эти алые губы, ее лицо против твоего, и когда она моргает, ты чувствуешь на своей щеке проказливое дуновенье ее ресниц, и, не видя, чувствуешь, что она улыбается, — какой запас тайных радостей, интимных наслаждений! Ты перекатываешься и целуешь ее в закрытые веки, и она, неохотно — ибо ей ужасно хочется спать, ужасно трудно проснуться, — улыбается тебе, мурча, как котенок: «Мурр-мурр-мурр…» Это гоже, это гоже, говорю я вам, даже для интеллектуала. А ее нос! Эти благородные линии маленького носа! Милый профиль, когда ее голова лежит боком на подушке. Как случилось, что я не замечал этого прежде? Если вы не улавливаете моего ликования, если вы пытаетесь выстроить холодный фронт равнодушия, это потому, что — я знаю — вы этого не видели и не знаете этого. Я знаю: я это видел (Совершенно необходимо, чтобы мы поняли друг друга здесь, чтобы перейти к дальнейшему рассказу). Эго было словно сказка, а Сильвия с ее локонами и детским личиком напоминала маленькую фею. И я почувствовал укол жалости при мысли, что не надо было являться этому очарованию в последнее утро, когда я должен покинуть ее навсегда: что первая необходимость всегда последняя.