Выбрать главу

— Смотри пиши, Гюстав!

Паровоз набирал силу, и медленно, но все быстрее и быстрее мы набирали ход. Владислав помахал шапкой в воздухе и, неуверенно, но все же ликующе, закричал вслед уходящему поезду:

— Vive la France!

Поезд уходил, и вот Владислав с Гюставом вместе с перроном скрылись из поля зрения, из пределов слышимости. Я стоял у окна и смотрел на проносящиеся мимо пригороды: пару мельниц, фабрики, кладбище; им на смену пришли поля и леса. Паровоз издал пронзительный свисток. Поезд грохотал с нарастающей скоростью, изогнулся на повороте — и поля с лесами ушли в прошлое.

Пуф-пуф-пуф! — и сопровождающие это пыхтение шум и грохот отнюдь друг другу не противоречили. Мы ехали. После ожидания и суматохи мы сидели на своих местах и ехали. Я сидел, подперев голову, и думал: «Pauvre Gustave! Pauvre Gustave!» Я был единственный из всей нашей команды, кто пролил слезу о нем — и не крокодилову, а настоящую человеческую слезу. Что мне было делать? Даже если бы я передал ему Сильвию через окно, чтобы бы произошло? Представьте тетю Терезу, срывающую стоп-кран. Это была его удача и моя, и лишь судьбе угодно было знать, кто из нас удачливее. Я бы не хотел, чтобы вы отнесли все на наш с Сильвией счет. Все было очень просто — наш роман был расстроен одним деспотическим поступком тети Терезы; теперь же ситуация круто изменилась вследствие другого ее поступка. По зрелому размышлению, нам было довольно положиться в своей любви на судьбу и тетю Терезу. «Pauvre Gustave! Pauvre Gustave!» — лишь повторял я под стук колес. Тем, кто захочет первым швырнуть в меня камень за мое предательство Гюстава, я скажу в свою защиту вот что — Гюстав был загадкой. Он говорил «да», говорил «нет» и говорил это в зависимости от того, хотели ли вы услышать от него то или другое. Он был из тех людей, которые всегда играют вторую скрипку в оркестре: надежный, но робкий, — и никуда негодный дирижер. Гюстав от этой сделки ничего не выиграл. Или так получалось ввиду всего.

Но он был терпелив, а терпение для терпеливого так же естественно, как нетерпение для нетерпеливого. Я был нетерпелив. Но тетка моя была дура, слепая, эгоистичная дура.

— О чем задумался? — спросила она.

— Не спрашивайте.

Я смотрел в окно. Мимо неслись зеленые поля; мелькнула пара деревьев; пролетел лес.

— Посмотрите — весна!

Нора посмотрела и увидела лошадков-иго-го, коровков-му-му, барашков-бя-бя и козочков-ме-ме. Поезд продолжал нестись вперед. Сильвия сидела напротив меня, в своей большой бархатной черной шляпе, и ее широко распахнутые глаза блестели на утреннем солнце. И, посмотрев в окно, с нескончаемой улыбкой она спросила:

— Ты боишься быков?

— Очень.

Я думал: она моя, моя навсегда. И сердце заболело за Гюстава. Мне захотелось поговорить с ней, срочно, наедине. Я стал делать знаки, чтобы она вышла в коридор. Она отвернулась от солнца, посмотрела на меня своими темными бархатистыми глазами, покачала головой и снова повернула голову к окну, улыбаясь солнцу.

— Да, — настаивал я.

Она не отвечала.

Я написал на кусочке бумаги:

Немедленно выйди в коридор, или я никогда тебя не прощу.

Она написала в ответ:

Дорогой, ты такой глупый. Не смеши людей своей слюнявостью.

Ее огромные глаза смотрели из-под черной широкополой шляпы на залитые солнцем поля, она чему-то без конца улыбалась.

В час дня мы пообедали в вагоне-ресторане. Поезд бежал вперед — пуф-пуф-пуф. Размокшие поля, казалось, совсем потонули в разливе, темные стволы деревьев торчали из воды во всей неподобающей наготе. Нарождалась весна. Но нарождалась она на половине земного шара, покуда мы катили через разворошенную страну, которая до того, как мы за нее взялись, была куда в лучшем состоянии. Настроения, воспоминания запечатлелись в моем сердце. Когда-то весной, в точно такой же день, в точно таком же настроении, в Оксфорде, я ушел к окруженной китайской стеной цитадели колледжа Магдалины и ступил в нежную листву, а из открытого окна донесся отрывок из Шопена, словно вопрос, брошенный в пустое пространство. Сейчас Оксфорд, должно быть, сплошная масса белых, нежных гвоздик, волнующихся, как море. Зеленые вязы вытянули ветви к небу. Зачем? Затем, что, как и мы, они жаждали достичь запредельного. Их собственная красота до них не доходила, была потеряна для них. Но когда начинался дождь, мокрые березы поникали сияющими конечностями и плакали. Потому что, утолив жажду, они не находили больше ничего — ничего за пределами мук желания! И сейчас, пока мы с грохотом неслись вперед, высокие сосны стонали на ветру, а стройные молодые березки прижимались друг к дружке; заключенные, прикованные корнями к земле, они стояли и оплакивали свою жестокую судьбу. Чуть позже, в отсветах заката, они качали головами, постаревшие, помудревшие и безропотные, — но грустные-грустные.