Я прижался лбом к ее лбу; он был твердый, горячий, влажный. Когда я поднялся, чтобы уходить, она вцепилась в меня:
— Посиди еще.
— Ляг, Наташа. Ты должна полежать. Ляг, вот так.
— Ты мой дядя. Ну, посиди еще. Дядя Джорджи, я люблю тебя. Люблю тебя, дядя Джорджи. Дядя Джорджи, я тебя люблю. Посиди еще со мной.
Мне ужасно не хотелось уходить, а ей ужасно не хотелось меня отпускать; но пришла ее мать, и я ушел и закурил, думая о природе ее болезни. Что это было? Никто не знал. Даже доктор, похоже, терялся в догадках.
На третий день она только повторяла:
— Пить. Пить. Пить…
Кожа на ее лице натянулась. Будучи здоровой, она была очень бледна, практически без кровинки в лице.
Сейчас, когда она металась в жару, ее щеки были словно две спелые, глянцевые вишни; лицо было залито румянцем, и она была так прелестна, какой я никогда еще ее не видел. Она бормотала в бреду: «Ужасные человеки… уберите ужасных людев». Приходя в себя, лишь просила:
— Пить. Пить. Пить…
Когда я поднимался в кают-компанию, мимо пробежала Берта.
— Что там такое. Берта?
— Малышка совсем плоха, — сказала она.
Мне снилось, что сбылось самое страшное — Наташа умерла, — а потом якобы мои страхи оказались ложными: будто мне все только приснилось, и мне стало легко. Потом я проснулся. Я проснулся — а она умерла; и это было так нереально, словно мне снился кошмарный сон.
Утром, еще не узнав о самом худшем, я, в халате и в тапочках, поскользнулся на палубе. Было еще очень рано, палубы натирали; вода хлестала из насосов и широкими потоками стекала по накренившейся палубе. В дверях кают-компании стоял судовой врач, глядя на море, и докуривал сигарету. Он щурил уставшие глаза от дыма, и в том, как он держал сигарету, двумя пальцами, указательным и большим, читалось облегчение после колоссального напряжения.
Я не осмеливался задать ему вопрос. Не осмеливался смотреть на него. Он приветствовал меня кивком и устремил взгляд в море.
Я подождал.
— Как она?
Врач сначала затянулся.
— Умерла только что, бедная девочка.
И он стал глядеть на море.
— Нас втянет в муссон сегодня к вечеру. Видите тех двух проклятых акул — видите? Плывут за нами уже трое суток, чертовы твари. Нас втягивает в муссон. Но капитан хочет идти дальше и заправиться углем в Адене. Первый помощник считает, что мы должны остановиться в Бомбее, пока уголь совсем не кончился. Я еще никогда не ходил на таком судне! Да, умерла, бедная девочка.
Я не понимал ни слова. Слова были лишены значения. Спустился в лазарет взглянуть на нее. Наташа лежала прямая, закрытые глаза делали выражение ее бровей еще более наивным, нежным и трогательным. Она была похожа на восковую куклу.
Вся наша жизнь, быть может, всего лишь сон в другом сне, а то, что мы зовем реальностью, — это сон о том, что мы бодрствуем, что пробудились; вскоре мы снова проснемся и обнаружим — то, что мы считали «реальностью», лишено существования. Наташина смерть… Да сплю ли я? Морской бриз ощутимо ерошит волосы: но все равно, мне может сниться и это. А если не снится, то какая разница? Ибо даже если она и умерла, она может проснуться — не спать и бодрствовать — и улыбнуться, улыбнуться давнишней обузе.
Я вернулся в каюту, побрился, принял ванну и оделся, все как обычно. И все время мне казалось, что это неожиданная, бессмысленная катастрофа было всего лишь дурной сон, что чуть спустя я проснусь по-настоящему и улыбнусь тому, что мне приснилась эта невыносимая, ужасающая утрата.
И все же она была мертва. Звучало странно, но она была мертва. Настало время, когда это уже не казалось странным. Это была правда, ей нужно было взглянуть в глаза; и при этом взгляде правда оказывалась жестокой. Наташа вышла невредимой из двух революций, пяти осад, двух лет, полных голода и болезней. Она умерла в тропических водах, среди изобилия, удобств и спокойствия, непонятно по какой причине. Родители стремились оттянуть похороны; но капитан повел себя так, словно не мог потерпеть ни малейшего вмешательства в обычную корабельную жизнь. В восемь утра несколько человек, неся доску, деловито спустились в лазарет. Тело Наташи, зашитое в парусину, с прицепленным грузом, положили на доску и накрыли старым российским трехцветным флагом — тремя наспех сшитыми разноцветными лентами. Те же мужчины подняли свою ношу и перенесли ее на полубак в сопровождении судовых офицеров, надевших парадную форму, похожую на разукрашенные смокинги. Там они остановились и уложили доску на два табурета. Впереди встал англиканский капеллан в стихаре (за отсутствием православного священника). Сзади стоял неразговорчивый капитан, его команда сгрудилась у него за спиной: молчаливый первый помощник, длинноногий, потрепанный, в своей изъеденной молью парадной форме, второй помощник в черных бакенбардах, высокий главный инженер, смуглый судовой врач, толстый коротышка-казначей и прочие. Капитан выглядел неприятно, словно с удовольствием воспользовался случаем блеснуть парадной формой. Его зловеще-триумфальный вид точно говорил: «Хоть я тут ниже всех ростом, зато по званию я выше даже самых высоких». В этом крылась неуловимая разница, о которой он догадывался. Он напоминал мне коротышку Ллойд-Джорджа в окружении своих высоких министров. Оскорблявший его взор коммодор, напротив, стоял на верхней палубе и беспечно глядел вниз, одетый в голубую куртку, сунув руки в карманы белых фланелевых брюк, — безмятежно взирал на то, что «у нас там происходит». Капитан Негодяев словно стал ниже ростом, согнувшись под неумолимыми лучами солнца, бьющими ему в едва прикрытые растительностью виски и затылок.