Я изогнул брови и пристально взглянул ей прямо в глаза.
— Ты ведь не изучаешь Арнольда Беннета, нет? — спросил я.
Она слушала, мигая.
— А что, дорогой?
Я не пояснил, в чем дело.
— Я выпью шерри-бренди, дорогой.
— Хорошо.
— И амбровые сигареты.
— У меня есть сигареты. — Я раскрыл портсигар.
— Нет, милый, я хочу амбровые.
— Хорошо, — вздохнул я, — хорошо, хорошо.
И пока время шло, и сменялись блюда, мы все ближе и ближе пододвигались друг к другу, и я чувствовал своей ногой ее теплую, обтянутую серебристым чулком ногу, и стремительные образы возникали от этого электрического прикосновения.
Мы заказали кофе. Появился тот же огромный, дикого вида метрдотель и сказал, что кофе по нынешним временам дело непростое — кофе нужно приготовить. Он свалил все на интервенцию и блокаду. И так он продержал нас в ожидании кофе три четверти часа, а когда он, наконец, принес его, то немедленно разлил его мне на колени.
И, меняя скатерть и вытирая стол, в свое оправдание он с недовольством говорил о политической ситуации.
— Все переменилось, сударь. Все пошло вверх дном. Интервенция… блокада. Страна уже не та. Люди уже не те.
— Благодарю вас, — произнес я, промокая мокрые колени салфеткой. — Я вполне вам верю.
Я говорил без умолку, уплачивая по счету, — отчасти чтобы скрыть свои естественные подозрения в делах с официантами, отчасти чтобы скрыть свои опасения касательно стоимости. Все-таки все могло быть гораздо дороже.
— Дай взглянуть, — попросила Сильвия (Она всегда смотрела на ресторанный счет, когда мы ужинали вместе. Чем дороже счет, тем больше гордость, тем выше удовольствие).
Она увидела цифру — и осталась довольной.
Мы прошлись по Китайской, прежде чем подозвать извозчика. Сильвия остановилась у освещенной витрины ювелирного магазина. Я попытался оттащить ее.
— Подожди, дорогой, — сказала она.
— Какие красивые поддельные ожерелья! — заметил я бесстрастно.
— Я предпочитаю вон те маленькие и короткие: они выглядят убедительнее.
Она глазела на сверкающие предметы в витрине.
— Или ты лучше купишь мне отделанную бисером сумочку?
Дедушка перевернулся в гробу.
— Пойдем отсюда. Куплю когда-нибудь — когда буду богат. Или давай пришлю тебе ее попозже. Пойдем.
— Пойдем в кино, — предложила она.
Мы взяли извозчика и, прижавшись друг к другу, поехали искать кинотеатр. Северный ветер задувал в лицо мокрым, похожим на изморось снегом, на улице было тускло и тоскливо, но в сердце моем царила благодать.
Мы устроились в темном уютном зале и устремили глаза на экран. Харбин был пятнышком на лице земли, а я сам — пятнышком на лице Харбина, но в то мгновение любовь моя обняла и вместила в себя всю землю и все существа, живущие на ней: и я благословлял их всех. Оркестр был великоват для кинотеатра. Это был еврейский оркестр — музыканты, смуглые, как испанцы, двадцать один человек, — и я благословил их всех, каждого музыканта. Старая добрая Иудея! Благослови Господь евреев! Какие эмоции. Как всхлипывали скрипки. Мы сидели в зале. Сильвия прижалась ко мне, но ничего не говорила. Виолончели горько плакали, плакали о мертвых и плакали о живых. И я понял одну совершенно новую для меня вещь: я понял, что у них всех есть отдельная душа, и я увидел эти души, и благословил их. Мы тесно прижались друг к другу, тесно, и то, что все это — наша любовь — будучи неописуемо восхитительной, было к тому же нелепо, ничуть не умаляло ее. И я вспомнил мать, вспомнил ее молодой, синеглазой, — и благословил ее дорогую память и любовь к отцу, которая была также ароматна, как наша. И засмеялся радостно. Я думал о стариках, которые с наказом продолжать их дело сходят в могилу, чувствовал, что каждая душа просит лишь толику счастья, и очами души увидел улицу и благословил всех, кто на ней. И я думал о Сильвии, сидевшей рядышком, бесстрастно, сквозь пленку смеха, и слез, и моей чистой любви к ней, думал о тете и дяде, о Берте и мадам Вандерфант, о зиме, и лете, и осени, и весне, и о простой радости быть живым. Я хотел присматривать за ними, укреплять их радость, прилагая свою сокрушающую силу. Я хотел обуздывать свои мысли, напитывать мир идеями. Я хотел проповедовать великому множеству народа с перекрестков, с высокой горы, благословлять младенцев; я хотел, чтобы матери приносили их мне, ибо, если у другого человека была эта сила, у меня в тот миг была чистая сила благословения: законных, незаконных, я бы благословил их всяких, освятил браки тою святостью, что была во мне, но которая не была моей. Оркестр рыдал. Широкие лучи падали на экран и создавали нечто вроде парадного генерального сражения. Бах! Бах! Звучали выстрелы, мужчины и женщины катились кубарем, оравы схватывались, наступали, разряжали револьверы в тела своих собратьев: бах! бах! бах! Сбиваются в кучу — краснокожие, ковбои, тигры, леопарды, лошади, жирафы. Оркестр, всего-то двадцать один человек, играл нечто — уже не важно, что — мои уши восполняли недостаток, прибавив двадцать басовых инструментов, тридцать тромбонов: шестьдесят скрипок всхлипывали в моем сердце. Но к людям, умиравшим на экране, я не питал никакой симпатии — типичное обвинение, предъявляемое экрану! Если бы это был настоящий спектакль с настоящими актерами, я бы испытывал к ним ту же человеческую жалость, что и к другим живым существам, и благословил бы их. Я смотрел на Сильвию рядом, такую молчаливую, и сердце в моей груди неистовствовало. Мне хотелось вопить, орать во всю глотку, помогая оркестру, щелкать бичом, реветь со львами и леопардами, стрелять из пулеметов! Такова была моя любовь.