Тогда, в Омске, доктор Мергатройд был очень занят. Он проводил яростную антибольшевицкую пропаганду и в пылу и усердии несколько перегнул палку. Он рисовал большевиков такими мрачными, зловещими красками, представлял их злодеяния такими чрезмерно-ужасающими, что когда солдаты-сибиряки, которых ему нужно было погнать против советской власти, видели подготовленные для них брошюры, их охватывал панический страх. «Э нет! — говорили они. — Ежели они такие, нам там делать нечего», — и дезертировали целыми батальонами. Дело Колчака доктор Мергатройд сделал своим собственным. В то наиважнейшее время, когда судьба Омска колебалась на весах, доктора пригласили на чрезвычайное заседание Совета министров принять участие в обсуждении возможной эвакуации города, и доктор Мергатройд, отнюдь не военный, произнес речь на русском, обратив внимание министров на плачевное состояние городских садов и предложив помощь британских специалистов по садоводству, которых можно было бы без промедления пригласить из Англии, — страны, которая, как пояснил доктор Мергатройд, достигла выдающихся успехов на этом поприще. Его неуместная тревога за эвакуируемый город не была полностью оценена членами Совета, поскольку, как выяснилось, они с трудами понимали его русский, настолько, что когда по окончании этого памятного заседания он подошел к почтенному седовласому генералу, чтобы спросить, что он думает о его, доктора Мергатройда, речи, почтенный генерал с милой улыбкой выразил сожаление, что в молодости пренебрегал уроками английского языка, вследствие чего испытал затруднение в понимании всего, о чем доктор Мергатройд, без сомнения, разумно и прекрасно говорил.
— Я хочу оставить журналистику, — сказал доктор Мергатройд, — и по возвращении в Англию серьезно заняться политикой.
Я промолчал. Мне думалось: в такой огромной, неуклюжей, неверной, неопределенной, рассеянной, путанной, бушующей массе, как политика, одним дураком больше или меньше — неважно.
— А чем теперь займешься ты после войны, когда ты уже взрослый, Александр? — спросила Сильвия.
— Чем бы ты хотела, чтобы я занялся?
Она немного подумала.
— Ты не любишь милитаризм. Что ж, тогда я бы хотела, чтобы ты пошел во флот.
— Конечно, ведь там форма… заграничные плавания… танцы… флагманы… этикет. Но подумать только, чтобы человек родился, вырос, получил образование с единственным намерением в жизни — проделать дыру в чужом корабле и послать его на дно морское. В ожидании этой задачи он читает и пишет, играет и любит, но все это — не более чем перерыв, развлечение, в которое он пускается до той поры, пока не приходит великий и гордый час его жизни: он проделывает дыру в чьем-то чужом корабле и посылает его на дно морское.
— Ты сердишься, — сказала она.
Да, я сердился: я представил себе «le sabre de mon père» и взглянул на Гюстава. Почему я позволил другому забрать ее? Любовь земная не вечна — ну, разве случается единожды в вечность. Внезапно мне пришла мысль: я ей отвратителен, потому что я не проигнорировал, не отмел проблему выбора между счастьем и жертвой и попросту не увез ее отсюда. Если бы не эта дилемма, эти разрушительные увещевания, я бы сидел сейчас рядом с ней, моей возлюбленной. Какое лицемерие — притворяться, что мне помешали соображения тетки. Почему сейчас не каменный век, когда бы я огрел тетку дубиной и уволок Сильвию? Я отказался от своего драгоценного притязания — я, который мог бы вылепить ее по своей воле. Она была как воск — и подобно воску она была вылеплена — чем? — слюнявым эгоизмом тети Терезы! О, это было нелегко вынести. Этого нельзя было вынести!
Любовь разгорается от ветра воображения, вспыхивает пожирающим огнем от этих банальных, безрассудных и презренных близнецов — сожаления и ревности, — которые, тем не менее, сильнее человеческой воли. Сильнее, потому что они утвердили над ней несправедливый выигрыш. Как дитя, ведущее быка за кольцо в носу, так и они ухватываются за нервные центры человеческого счастья и боли — и одерживают бесстыдную победу. Имеет значение не сила воли, не видимый ущерб, изъязвивший вас, а тот самый выигрыш в силе, с помощью которого боль вскапывает вашу душу. Выигрыш, с помощью которого меня заставили страдать от моей потери все всяких пределов, был от мысли, что на мне полностью лежит вина в том, что никакой потери не было. До сей поры наши отношения были так же просты, как между петушком и курочкой. Я только и кричал: «Кукареку!» И Сильвия откликалась: «Ко-ко-ко!» Ту же черту я подметил в отношениях между Гарри и Норой. Она повторяла все, что он говорил. И даже если я цитировал нечто вроде: