А впрочем, из данного факта какого-то дополнительного превосходства над взрослыми она не ощутила. Ведь в это превосходство она уверовала задолго до того. Легкую лишь грусть ощутила. Грусть оттого, что взрослые так часто, не замечая, портят окружающую жизнь. Особенно это часто случалось в раннем детстве, когда покупала мать Рае очередную игрушку. Всякий раз она своим вечным преувеличением превращала это радостное событие в свою противоположность: «Рая, ты только посмотри — какие глазки у этой куклы! А волосы, волосы какие, ну как живые! И она же говорящая, Рая! Вот, вот послушай — ма-ма! вот наклони, наклони ее — ма-ма!» Почему это всякий раз отравляло покупку, отравляло игрушку, ведь все действительно было у куклы — и глаза, и волосы — все такое прекрасное, и «мама» кукла говорила, и глазки закрывала, а подарок уже не в радость. Процент фальши, доля процента — и все уже отравлено. И лишь легкая грусть остается в юном сердце, заставляющая как-то по-особому держаться, по-особому относиться и к игрушке, и к матери. Эта позиция собственного держания еще не была до конца самостоятельной, но она уже была чем-то явно противоборствующим той поразительной несамостоятельности взрослых, как в этом случае — с Агнией Григорьевной и Ваном Клиберном. На уроках музыки Рая была сдержанной, замечания Агнии Григорьевны выслушивала без выражения. Это тем более теперь поражало Агнию Григорьевну, что она уже, приглашенная Надеждой Алексеевной, побывала у них дома, видела Раю совсем другой. И вот тут, на уроке однажды, видя, что Рая и на этот раз никак не реагировала на ее резкое замечание, она, не сдержавшись, добавила: «Дома ты обаятельный ребенок, а тут…» Что она хотела этим сказать — было неясно, но обиду ее Рая почувствовала, почувствовала с тем удовлетворением, словно бы между ними шла война и в ней впервые она одержала маленькую победу. Кто, когда сказал, что между ними шла война, конечно ж нет. Но вот поди ж ты!
А ей уже пятнадцать. Два ощущения владеют ею в это время. Первое — под школьной формой, темно-коричневым платьем, белым фартуком — собственное тело, белое, нелепое, с тонкой, прохладной матовой кожей. Второе — радость. Лоб чистый, высокий, чуть выпуклый, как и у отца. Глаза ясные, открытые. Нос прямой, может, лишь чуть длинноват, но именно это и уравновешивает лоб и слишком уж распахнутые глаза. Губы чуть тонковатые, уголки их загнуты кверху. Немного веснушек, мягкий овал подбородка, стройная длинная шея. И брови вразлет — воинствующие какие-то и в то же время мягко переходящие в закругления. Глаза искрящиеся, иронично-добрые. Доброта и в загнутых кверху уголках губ. Добрый гул ей слышится в самой себе, сколько прекрасных дел ей предстоит осуществить в жизни! Странный возраст, когда в человеке лишь гул, лишь звон, лишь звук… «Валентин»… Именно один лишь звук был и тогда — в таком раннем детстве, — что так поразил ее в солнечный июньский день, когда укладывали спать, отогнув немного покрывало. И потом, через годы и годы, когда краем уха услышала, что уже не стало этого Валентина (болел чем-то), Валентина, который так и оставался для нее всего лишь звуком, — не удивилась, не поразилась, слишком уж в том солнечном детстве поразило ее это несоответствие — красота и благородство этого прекрасного звука: Валентин — и какой-то реальный человек мужского пола, существующий, скрывающийся за этим звуком. Все это тогда ее поразило — на фоне белоснежной накрахмаленной простыни, голубоватого в твердый рубчик покрывала, солнечного света, льющегося через открытое окно, возбужденного разговора матери с отцом. (Куда-то собирались они идти — на день рождения к кому-то? — на то время, пока она будет спать.) И это произнесенное — Валентин, — все это настолько тогда поразило, что, узнав через годы и годы о смерти этого Валентина, с удовлетворением почувствовала эту раннюю свою проницательность, идущую, оказывается, из таких еще детских времен… Так вот и с отцом. Отец, в общем-то, тоже оставался для нее лишь понятием, словом, звуком: чистым, сильным и мужественным…