— Все остальное — от лукавого, — добавил он.
Мы снова гуляли по улицам, но незнакомец в капюшоне все не появлялся. Праздничные гирлянды исчезли почти со всех входных дверей, и лишь изредка можно было заметить фигуры людей в теплой одежде, счищающих снег с лобовых стекол. Со временем мы стали понимать, что эти прогулки — совсем не то, что обычные шатания за пределами общежития. Мы не разглядывали деревья и вагоны, как обычно, не именовали их, не считали и не классифицировали. Все было иначе. Все сводилось к незнакомцу в загадочной одежде, к сгорбившемуся старику, по-монашески прятавшему лицо под капюшоном — история, туманная драма. Нам хотелось еще раз встретить его.
Мы с Тоддом решили совместно описать день из жизни старика.
Он пьет черный кофе из маленькой чашечки и зачерпывает ложкой хлопья из детской мисочки. Когда ест, почти касается мисочки лицом. Он никогда не заглядывает в газеты. После завтрака возвращается в комнату, садится и думает. Его невестка, Ирина, приходит заправить постель.
Тодд не признавал примиряющую суть имени.
Иногда нам приходилось плотно закутываться в шарфы и разговаривать сквозь них приглушенными голосами, не пряча от улицы и непогоды только глаза.
Там есть двое детей школьного возраста и одна совсем маленькая девочка, племянница Ирины — непонятно, как она там оказалась; и нередко утренние часы старик проводит перед телевизором вдвоем с малышкой — урывками смотрит с ней мультики, сидя поодаль. Его кресло стоит довольно далеко от телевизора и время от времени он дремлет. Его рот открывается, решили мы. Голова клонится набок, и челюсть отвисает.
Мы сами точно не знали, зачем нам это. Но мы были дотошны, каждый день мы добавляли новые детали, уточняли и поправляли старые и, внимательно оглядывая улицы, силой мысли пытались вызвать на них незнакомца.
На обед — суп, домашний суп, и так каждый день; старик держит над суповой тарелкой, привезенной им с родины, большую ложку, как ребенок держит лопаточку за секунду до того, как вонзить ее в песок.
Тодд заявил, что Россия — слишком большая страна для нашего старика. На ее просторах можно затеряться. Стоит подумать о Румынии, Болгарии. А еще лучше, Албании. Христианин он или мусульманин? Если мы остановимся на Албании, сказал Тодд, то углубим культурный контекст. Это было его любимое слово, которое он всегда держал наготове.
Перед прогулкой Ирина хочет помочь ему застегнуть парку, анорак, но он прогоняет ее парой резких слов. Она пожимает плечами и отвечает ему в том же духе.
Я понял, что забыл рассказать Тодду, что Илгаускас читает Достоевского в оригинале. Это была подходящая, действенная правда. В данном контексте она превращала Илгаускаса в русского.
Он носит штаны с подтяжками.
Потом мы решили, что все-таки без — а то выходит совсем уж стереотип. Кто его бреет? Или он бреется сам? Нам бы этого не хотелось. Но кто же тогда его бреет и как часто?
Логическая цепочка «старик-Илгаускас-Достоевский-Россия» была для меня очевидной. Я все время о ней думал. Тодд сказал, что я мог бы посвятить этому всю жизнь. Замкнуться в своих мыслях и до смерти полировать эту цепочку.
У него нет собственного туалета. Он ходит в детский, но так редко, что никто этого не замечает. Он почти невидим — настолько, насколько это возможно в семье из шести человек. Он вечно сидит, думает или исчезает, уходя на прогулку.
Мы одинаково представляли, как он лежит ночью в постели, а память возвращает его назад — к деревне, холмам, умершей родне. Изо дня в день мы ходили по одним и тем же улицам, как одержимые, и говорили приглушенно даже во время споров. Требование диалектики, выражение вдумчивого несогласия.
Возможно, от него плохо пахнет, но никто этого не замечает, кроме старшего ребенка, тринадцатилетней девочки. Когда она, пробираясь к своему месту за обеденным столом, проходит мимо стула, на котором он сидит, она вечно морщится.
Шел примерно десятый бессолнечный день. Настроение наше портилось не из-за ветра и холода, а потому, что нам не хватало света, нам не хватало незнакомца. В наших голосах зазвучало беспокойство. Мы вдруг подумали, что старик мог умереть.
Всю дорогу до общежития мы говорили об этом.
А для нас он умер? Продолжим ли мы вопреки его смерти собирать по кусочкам его жизнь? Или лучше закончить все сейчас, завтра, послезавтра, не ходить больше в город, не искать его взглядом? Одно я знал точно: албанцем он не умрет.
На другой день мы стояли на углу улицы, где находился дом, в который мы «поселили» старика. Мы стояли там уже целый час и почти не разговаривали. Ждали ли мы его появления? Мы сами не знали, чего ждем. Что, если он выйдет не из того дома? Что это будет значить? Что, если из «его» дома появится кто-нибудь другой — например, молодая парочка вынесет лыжи, чтобы положить их в багажник припаркованной рядом машины? Может, мы тихо стояли на месте из уважения к мертвецу?