Теперь ему казалось, что все, им написанное, — постыдно, что жизнь состояла из ошибок, что по крайней мере раза четыре он свернул совсем на иные пути, а не туда, куда было нужно. Он умел и любил обольстить и увлечь — мужчины влюблялись в него, верили и шли за ним, особенно молодые авторы, режиссеры, художники. Теперь это тоже он относил к своим грехам: неверно учил, не тому. А уж что касается женщин — тут лучше умолкнуть. Умолкнуть и обратиться хотя бы к этому юному существу, студентке, девочке из московского пригорода, которая год назад послала ему на отзыв свои невинные стихи, — так они познакомились. Кто бы видел ее в вечер их приезда, после бурного, полного волнений дня, встречи с располневшей старой Этери в вечном трауре, с черным платком на седой голове, — как она плакала, обняв его! — с долгим застольем, печальными тостами, плюшевым альбомом о пожелтевшими любительскими фотографиями, где все стоят, обнявшись, все молоды, живы, любят друг друга, солнце бьет в глаза, и пальма зеленым фонтаном осеняет головы, — фотография есть, пальма есть, а людей нет, люди умерли или постарели, и невидимый ужас царапает сердце: ты тоже стоишь в этой очереди.
«Нет, витязь, ты все такой же, ты молодой!» — заливалась слезами Этери. (Когда-то они называли его «витязем в тигровой шкуре», потому что однажды он прыгал по пляжу именно в таком наряде, хотя шкура была овечья.)
Да, но вот в конце концов она осталась с ним вдвоем, на «его» половине дома, на открытой террасе, увитой виноградом, — плотные, словно надутые, черные кисти обильно темнели среди зелени, терраса была защищена самим домом от моря и ветра. Она находилась с ним непрестанно, за весь год они не расстались ни на день. Она одна понимала его мычанье и отдельные, по-младенчески выталкиваемые слова, она одна могла ухаживать за ним, не причиняя ему мук стыда, удивительно научась накормить, одеть, причесать и все вытерпеть. Слава богу, она выросла в простой, многодетной и бедной семье. Кроме того, ей казалось, она виновата. Если бы хоть кому-то из людей, кто осуждал и шептался, пришла в голову самая простая мысль: а кто же и как его кормит, ухаживает, кто надел на него нарядную рубашку и повязал галстук, благодаря кому у него ухоженный и, можно сказать, элегантный вид в этом сверкающем кресле, с серым пледом на коленях, с наброшенным на плечи свитером или шарфом, в белой шляпе днем и темной фуражечке вечером, — если бы люди чуть-чуть пораскинули умом, они бы перестали судачить. Впрочем, где там, людям разве перестать! И как это она живет с ним, бедняжечка, зачем, почему? Ради чего терпит и толкает перед собой по выбоинам нелегкое кресло?..
Между тем калека, как и бывает нередко с калеками, жил в самом мощном, даже для него непривычно-мощном духовном напряжении. И это отражалось на его лице, в горячем и полном жизни взгляде. Каждый человек, встречавший их на набережной, поражался кротости ее лица и пылкости его взгляда — пронзительный, яркий, живой, полный интереса ко всему и реакции на все. Ко в с е м у: к младенцу на руках старухи, к поздней порхающей бабочке, к иностранным пожилым туристам с одинаково подкрашенными и завитыми сединами, к школьникам в синей форме и красных галстуках, бредущим по пляжу после уроков, к москвичке из «Интуриста» в бейсбольной шапочке с длинным козырьком, которая по своей непосредственности никогда не могла скрыть при взгляде на них жалости, жалости и восторга понимания их связи, — наверное и она кого-то любила. Он старался улыбнуться в ответ и думал, что улыбается и даже подмигивает, но как раз эта половина лица его оставалась мертва.